Светлый фон

Но еще важнее – это сознание, что работа делается дурно и что работа бесполезна. Я читаю государственное право, а между тем я не знаю не только государственного строя современной Англии или Германии, но не знаю [и] границ государств, не знаю, какие государства существуют, а какие нет. Я читал (в прошлом году) о социализме, не зная о течениях современной социалистической мысли. Я читаю историю XIX и XX веков до войны, но не имею возможности проверить на основании событий последнего времени (с 1917 г.), верны ли мои утверждения о тех внутренних противоречиях, которые были заключены в жизненном строе довоенной Европы. Это сознание постоянно давит меня и влияет на мою работу.

Этого мало. Прежде я знал, для чего я работал. А теперь?

Большевичий режим обречен на гибель, но обрек на гибель и Россию, русский народ, русскую культуру. Сергей Ольденбург верит (он – один из моих знакомых, по крайней мере один, который верит искренно, не в силу желания заискивать у большевиков, как Гредескул или Лемке) в то, что никакая культурная работа не пропадет. А я не верю, и никто, кроме него, не верит.

Человек работает в Публичной библиотеке, охраняя для будущих времен книжное богатство, которым теперь почти никто не может пользоваться. Но вот лопается водопроводная труба, и несколько полок книг испорчены. Непредвиденная, неотвратимая, но мелкая случайность? Нет, случайность предвиденная, но неотвратимая; мелкая только потому, что она пока одна. Но завтра, послезавтра ее повторение неизбежно, и Публичная библиотека, как все другие культурные ценности, как Академия наук, в которой так любовно работает Ольденбург, обречена на близкую гибель, если раньше не падет строй, не заменится другим. Но произойдет ли это раньше? Вряд ли. Все говорят, что большевичий строй может уступить место только совершенной анархии, которая будет еще хуже.

Но – лекции. Ведь все-таки «сейте разумное, доброе, вечное»581. Фу, какой фальшью звучит этот опошлившийся стих! Ничего разумного, доброго, вечного не сеешь, – все будет сметено вихрем, который скоро налетит и развеет. Останется грубая звериная сила.

Я всегда был пессимистом, но мой пессимизм не убивал во мне бодрости духа. И это потому, что у меня была работа, которая сама по себе интересна. Теперь работа не оживляющая, а мертвящая.

У большевиков развешаны плакаты: при буржуазном строе труд – каторга, при коммунистическом – счастье (кажется, так). Какая грубая неправда!

И вот если бы Шагинян отметила эту сторону дела, было бы совсем иное.

Еще. Появись статья аналогичного направления, то есть льстящая режиму, при царе, я сейчас бы излил свое негодование в статье и поместил бы ее в газете. Теперь эта ложь, наглая, бессовестная ложь меня давит. Я не могу делать то, к чему лежит моя душа, я не свободен ни в чем: ни в выборе труда, ни в выборе места жительства, ни в передвижении, ни – это самое последнее – в пище, ни в выборе лавки, в которой я должен брать пищу, или столовой, а от меня требуют любви к труду и к строю, сделавшему меня рабом, принизившему меня.