На другой день я имела глупость проспать лекцию Шляпкина о Пушкине. Утром, когда мы вместе с В. поехали в Лицей за статуей поэта – ее уже выносили; оставалось повернуть обратно и ехать шагом за повозкой. Было очень холодно, мы отчаянно мерзли.
Накануне я писала письмо к инспектору, где просила отпустить брата по «важному семейному делу», чтобы он мог присутствовать на вечере; Шурка пришел после своих занятий, и я ушла на курсы. В сущности, мне нечего было делать там так рано, надо было только выгладить ситцевое платье «Марьи Ивановны». О, что это было за платье! Я никогда в жизни не видала такого ситца! Желтенькое с цветочками, хотя сшито было мило, и с косыночкой, но кринолина я не имела мужества надеть, – до того он был грязен… брр!.. Я взяла другую шелковую «бальную» юбку – тоже грязна, и меня покоробило, но все же не так грязна, как этот ужасный кринолин. В «уборной», вернее в физическом кабинете, была давка: среди приборов на столах стояли принадлежности туалета, а на кафедре в VI аудитории причесывались и гримировались. Явилась и жена профессора Ж., которая должна была петь письма Татьяны к Онегину в современном костюме и великолепной прическе. Наши, разумеется, пришли в восторг.
Первый начал читать Булич «О значении Пушкина для русской музыки». Мы потихоньку выбрались на сцену и из-за занавеса слушали. Для меня лично речь не представляла никакого интереса, так как все, что в ней говорилось, было уже давно известно, да и что мог он сказать нового? Произведения Пушкина послужили сюжетом для русской музыки – Руслан и Людмила, Пиковая дама, Евгений Онегин и т. п. – это могло быть интересно лишь для большинства слушательниц, вовсе не знакомых с историей музыки. После речи началось чтение стихотворений и пение. Стоя за кулисами, слушать было очень неудобно, приходилось оставаться в уборной, а наш профессор был все время там, бегал, распоряжался, и удивительно – не сердился, между тем – такая суматоха, такое непослушание, как наше, хоть кого могут рассердить. Но общее настроение было удивительно симпатично: вопреки нервничанью настоящих актеров пред выходом на сцену – у нас все было как нельзя более мирно. Мы помогали друг другу одеваться и очень старались, чтобы у всех все было хорошо; гример был не первоклассный, но те из играющих, которые успели загримироваться, – охотно предлагали свои услуги товарищам.
Уже в 1-м часу ночи начался апофеоз. Шляпкин как-то удивительно быстро расставил всех, спросил № для чтения стихов и еще раз проверил их… «Руслан» был превосходен, равно как и «Дон-Жуан», до полной иллюзии; Екатерина и Петр были выбраны очень удачно, начиная с физического сходства; мой «Гринев» также был очень мил. Он опустился передо мною на колени, я взяла его за руку. Ей было смешно, мне тоже. Но помимо воли – лицо мое – благодаря прическе на пробор и локонам – выражало что-то отвлеченное, какую-то кротость, что для «Марьи Ивановны» и нужно было. Наконец, занавес поднялся, нас осветили бенгальским огнем… Поднялась буря аплодисментов, Шляпкину сделали шумную овацию. Он выходил, кланялся, улыбался и вскоре ушел, страшно усталый, после того, как нас сняли при вспышке магния. После нескольких раз занавес опустили окончательно, и мы начали расходиться. Руслан и Людмила, Гринев и я пошли в костюмах в нижнюю залу, где нас приветствовали шумными восклицаниями, смехом и шутками, угощая чаем, как участвующих, бесплатно… И тут я вновь почувствовала отсутствие близкого человека: глядя на тех, у кого были друзья, которые сидели в тесном кружке, – мне хотелось и самой иметь свой, и самой быть в таком же. В эту минуту я переживала то же, что переживает любой артист, попавший в общество, которое считает себя выше его по положению. Им восхищаются, ему аплодируют и симпатизируют, но он знает, что среди этих людей нет у него близкого человека: так и меня окружали, любуясь общим видом, дружески смеялись, шутили, и я в эту минуту общего дружеского расположения чувствовала симпатию ко всем, но… все-таки я была одна.