С наибольшей силой ярость мести, по словам Глобачева, обрушилась на тех представителей прежней власти, которые непосредственно соприкасались с народом: «Те зверства, которые совершались взбунтовавшейся чернью февральские дни по отношению к чинам полиции, корпуса жандармов и даже строевых офицеров, не поддаются описанию… Я говорю только о Петрограде, не упоминая уже о том, что, как всем теперь известно, творилось в Кронштадте. Городовых, прятавшихся по подвалам и чердакам, буквально раздирали на части, некоторых распинали у стен, некоторых разрывали на две части, привязав за ноги к двум автомобилям, некоторых изрубали шашками…»[1351].
Стремительному распространению анархии и насилия спобствовала, одна особенность России, которая, по наблюдению Палеолога, кардинально отличала ее от Запада: «Вне царского строя, то есть вне его административной олигархии, (в России) ничего нет: ни контролирующего механизма, ни автономных ячеек, ни прочно установленных партий, ни социальных группировок…»[1352]. В результате «с падением царя пала сама идея власти, — отмечал Врангель, — в понятии русского народа исчезли все связывающее его обязательства. При этом власть и эти обязательства не могли быть ничем заменены»[1353]. «Ни правительство, ни Керенский, ни командный состав, ни Совет, ни войсковые комитеты по причинам весьма разнообразным и взаимно исключающим друг друга, не могли, — подтверждал Деникин, — претендовать на эту роль»[1354].
И все эти газеты ««Власть народа», «Дело народа», «Воля народа», «Новая жизнь», «Новое слово», на одной полосе печатая хвалы народу и революции…, на другой полосе…, — вспоминал Бунин, — с ужасом, сообщали о каждодневных грабежах, погромах и пожарищах, о сожжении мужиками своих провинившихся односельчан на кострах, — «власть народа» в самом деле уже была тогда, в том смысле, что тогда буквально каждый вообразил себя властью, — сообщали о зарывании в землю живых людей, о пытках при допросах в разных «советах рабочих и крестьянских депутатов»… Мы не с октября, а с самого марта семнадцатого года пребываем в этом мраке, этом дурмане, дурмане злом, диком и, как всякий дурман, прежде всего переполненном нелепостями, на этот раз нелепостями чудовищными»[1355].
«Мы переживаем тревожное, опасное время, — подтверждал Горький в мае 1917 г., — об этом с мрачной убедительностью говорят погромы в Самаре, Минске, Юрьеве, дикие выходки солдат на станциях железных дорог и целый ряд других фактов распущенности, обалдения, хамства»[1356]. «Теперь я увидел яснее подлинную жизнь и ужаснулся, — писал Деникин, — Прежде всего разлитая повсюду безбрежная ненависть и к людям, и к идеям. Ненависть ко всему, что было социально и умственно выше толпы, что носило малейший след достатка, даже к неодушевленным предметам — признакам некоторой культуры, чуждой или недоступной толпе. В этом чувстве слышалось непосредственное, веками накопившееся озлобление, ожесточенная тремя годами войны, воспринятая через революционных вождей истерия. Ненависть с одинаковой последовательностью и безотчетным чувством рушила государственные устои, выбрасывала в окно вагона «буржуя», разбивала череп начальнику станции и рвала в клочья бархатную обшивку вагонных скамеек»[1357].