Огненная пляска у ночного костра, – подумал Слэйн, и в этот момент Громм протянул ему варган.
Так продолжалось до самого утра, они перепрыгивали через костёр, дико смеялись, танцевали и издавали гортанное пение, напоминающее по звукам протяжное «Ааууммм».
Когда на горизонте появился свинцово-пурпурный утренний оттенок, они устало спустились к речке, и Слэйн окунулся в ледяные воды реки вслед за старцем, охая и крича. Затем наступило время молчания. Сев в позе лотоса, Громм указал на ухо и на реку, словно сыграв пальцами в воздухе по невидимым струнам.
Слэйну сильно хотелось спать, веки слипались, и он настойчиво пытался попробовать войти в такое же состояние, что и старец. Но глаза закрывались, и сознание постепенно отключалось.
Через несколько часов, когда солнце стало припекать своими жаркими лучами, размеренным шагом они направились обратно в пещеру.
Внутри неё Громм сел в свой тёмный угол и погрузился в привычное ему состояние глубокой медитации: лицо его снова слегка вытянулось и стало будто неживым, всё тело оказалось словно застывшим. Слэйн, наблюдая за ним, задумался ещё больше.
Что же это за смех такой был, которым он ответил ему? И почему у него всё время одинаково неподвижное лицо? Ему пришлось долго об этом размышлять. Доброжелательным или издевательским был этот угнетающий смех в минуту его отчаянного признания и мольбы? Утешительным или осуждающим, божественным или демоническим? Был ли он лишь циничным хихиканьем старости, которая уже ничего не способна принять всерьёз, или потехой забавляющегося чужой глупостью мудреца? Был ли он отказом, прощанием, приказом уйти? Или он означал совет, призывал Слэйна, всё его естество поступить так же и засмеяться? Он не мог этого разгадать. Несколько часов размышлял он об этом смехе, в который превратились, казалось, его жизнь, его счастье и горе, мысли его упорно пережевывали этот смех, как твёрдый корень с каким-то, однако, вкусом и запахом.
И так же, пытаясь его разжевать, размышлял он и бился над словами, которые старец так весело и с неизвестной ему радостью, смеясь, произнёс: «Ажи! Айтман». Что это приблизительно означает, он узнал из дневника, в самом конце которого был словарь древнего языка, который изучали Рощин и Громм. Он наполовину догадывался и так, о чём говорил старец, да и тон, которым смеявшийся произносил слова, позволял, казалось, угадать некий смысл. Ажи – это был ёж, животное, о колючки которого он исколол бедро в тёмных кустах. Айтман – это была его душа, его молодость, это было его сладкое счастье и горе. Это была прекрасная Марина, Айтман – это была любовь и радость любви, Айтман – это была вся жизнь, её основная движущая сила. Но что, если он имел в виду исколотую или израненную душу? Жизнь Слэйна и всех людей, связанных с ним, – всё было в глазах этого необычного старца. Может, это было каким-то ребячеством, зрелищем, театром, игрой воображения, было пустотой в пестрой оболочке, мыльным пузырём, чем-то таким, над чем можно восторженно смеяться и одновременно презирать, но ни в коем случае нельзя принимать всерьёз.