Светлый фон

Это было гораздо страшнее, чем удар ниже пояса. Сил защищаться больше не оставалось. Совсем.

— Не смей! Не трогай! — выдохнул Штернберг, отступая на подгибающихся ногах. — Чудовище, как ты посмела…

Он с трудом отдавал себе отчёт в том, что перед ним — издевательский обман. Это была вылитая Дана — с её эльфовыми ужимками, враждебным молчанием, гипнотическим взглядом зелёных глаз. Он отступал, пока ещё мог идти. Он не смел поднять на неё руку.

Защищайся

Защищайся

Защищайся

Он уже не слышал. Не посмел оттолкнуть её, ударить — даже когда она ринулась к нему с первым выпадом, пробным, пока только любопытствуя, что он будет делать после того, как лезвие чиркнет его по рёбрам.

Штернберг пошатнулся, но удержался на ногах. Горячее сочилось по онемевшему боку, впитываясь в шерстяную ткань. Прежде Штернберг упорно гнал от себя мысль о том, что здесь, в этом заснеженном лесу, в его личной ледяной преисподней, от него зависит лишь продолжительность приведения приговора в исполнение, но никак не решение об отмене. Теперь же он спокойно принял это к сведению. Он больше не желал тянуть, он слишком устал. И даже был признателен бестии за то, что под самый конец всего она приняла именно тот образ, который Штернберг хотел бы унести в багаже памяти как можно более чётким и подробным (надеясь, что таможенники на границе Хель всё-таки дадут разрешение на провоз такого непростительного богатства).

Внезапно Штернберг осознал нечто, до глубины души его поразившее: он был признателен чудовищу ещё и за то, что оно своей полнейшей властью над ним снимало с него всякую ответственность за будущее. Следующий удар холодным железом разом вычеркнет его изо всех списков тех, с кого можно и следует спрашивать. Он будет совершенно ни при чём — и в том случае, если вражеские танки войдут в Берлин, и в том случае, если оберштурмфюрер Ланге, накачавшись шнапсом по случаю победы, потащит на станок для порки ещё одну Дану (Барбару, Татьяну, Рахиль…). Именно от груза этой непосильной ответственности Штернберг, втайне от себя самого, мечтал избавиться — что было для него немыслимо: слишком глубоко уходили корни, слишком высоко вздымалась крона. Чтобы отделить дерево от корней, нужно просто срубить его.

Впервые за всю жизнь Штернберг почувствовал, каков вкус истинной свободы. Она щедрой сияющей струёй примешивалась к крови, наполняя его лёгкостью бестелесности. Все путы рассыпались пылью. Он с благодарностью глядел на свою избавительницу, жадно любуясь ею, — пусть это всего лишь иллюзия, но иллюзия прекрасная, позволяющая вообразить, будто перед ним и вправду стоит его маленькая узница, неловко держа перед собой эсэсовский кинжал, огромный в её детских пальчиках. Вот эти тёмные, как лесная чаща, зелёные глаза, в которые он смотрел почти до обморока; вот кошачьи скулы, по которым он, оторвавшись от истерзанных губ, водил языком, дичая от восторга; вот тонкая шея, на которой его людоедские укусы оставляли фиалковые синяки (в день отъезда Дана, помнится, то и дело смущённо прикрывала их ладонью, а он всё отводил её руки). Возможно даже, бестия затеяла этот маскарад, выполняя последнее желание осуждённого — ведь таковым у Штернберга, конечно, стало бы желание увидеть свою пленницу и ученицу, хотя бы на миг.