— Я чувствую, что синьоре друг, а потому и решаюсь вам это сказать. Иначе бы я молчала.
— Ну говорите же, — произнес Тони, немного раздраженный всеми этими приготовлениями. — В чем дело?
— Синьоре помнит, как он приезжал к нам осенью 1919 года? — спросила Филомена очень торжественно, не сводя с него своих больших темных глаз.
— Отлично помню, — сказал Тони, ощутив боль, словно от старой раны.
— И что вы обязательно хотели занять не самую хорошую комнату?
— Да.
— И что вы спрашивали нас об австрийской синьорине?
— Да.
— Она бывала на Эе и останавливалась в той же самой комнате.
— Что! — воскликнул Тони, вскочив со стула и затем сразу же снова садясь. — Вы уверены? Вы говорите о синьорине Катарине?
В первый раз за семь лет выговорил Тони это имя, и произнесенное слово возродило в нем почти невыносимо болезненные воспоминания.
— Да, конечно! Фрейлейн Ката.
— Что же она делала на Эе? — спросил он, стараясь справиться со своим изумлением и побороть внезапную фантастическую надежду.
— Ничего особенного. Гуляла почти весь день. Иногда, когда она возвращалась, я замечала, что она плакала.
— О боже! — сказал Тони.
— Она приезжала все эти три года, всегда в одно и то же время, и только на десять дней. И каждый раз спрашивала о вас.
— Что! Филомена, думайте о том, что говорите! Это правда?
— Per Bacco![202] Зачем мне обманывать друга? — ответила Филомена гордо и негодующе.
— Я виноват, Филомена, прошу прощения, — сказал Тони, в раскаянии протягивая руку и опрокидывая стакан. — Расскажите мне еще о ней.
— Мне кажется, она бедна, — сказала Филомена с грубоватой откровенностью итальянцев и их обычным презрением к бедности. — Пожалуй даже, она наверное бедна, очень бедна, ведь она говорила мне, что ей надо откладывать целый год, чтобы провести каких-то десять жалких деньков на Эе, и что она не может позволить себе полного пансиона. Она берет только утренний завтрак и обед, и мы считаем ей только за стол, нам так жаль ее!