В сельсовете нередко просили единоличников накинуть лишку к обязательным нормам, объясняли: «Понимаем, товарищ, вы полностью разочлись, сдали пшеницу, ячмень, кукурузу, шерсть, молоко, брынзу, яйца, фрукты… Но не забудьте, в стране послевоенная разруха, наш долг помочь, верно? И международная обстановка обязывает… Давайте вместе подумаем, чем ответим на призыв поддержать страну в трудную минуту». Агент, мужик башковитый, мог подсказать: вместо девяти пудов пшеницы выгодней отвезти в «Заготзерно» пуда три фасоли, с руками оторвут. Не мешало бы килограммов двадцать орехов, тоже примут без разговоров, за кило начислят поболее пяти килограммов зерновых…
По-утиному вразвалочку шагал к больнице мош Кирпидин, шел и улыбался: всю жизнь носит тебя, Скридон, как сухой лист по реке, то прибьет к берегу, то на быстрину потянет… Чего ты на агента взъелся, особенный он какой-то? Тоже пить-есть надо, свой хлеб честно зарабатывал. Вроде и на Тасию злость прошла. Она работала теперь посудомойкой в районной столовой, в Теленештах. «Бедная… — но опять накатило на Кирпидина, к сердцу прихлынуло: — Как же, бедная! Не сиделось на месте, все ей мало, все бы нахапать. Довоевалась, убирай столовские объедки и за чужими драй посуду!»
Усмехнулся мош Скридонаш — ну и дурень был по молодости. Оно же к лучшему обернулось: три с половиной годочка отмытарил, зато с Анастасией-пиявицей развязался. И надел ее земельный, которым корила его жена, тоже побоку. Мороки с той землей — света белого невзвидишь! Мнешь ее, как тесто, с зари до зари потом поливаешь — от засухи сбереги, от заморозка укрой, теплом рук своих согрей. Бьешься, из кожи вон лезешь, лишь бы нужду переломить, копейку приберечь на черный день. Как не улыбаться деду Кирпидину: Тасии, по ее вредности, не послал бог деток, а у него хлопчик-здоровяк, на четыре двести.
Прибавил шагу и опять расплылся в улыбке, вспомнился ему один старик из Будишоары, Леон Китаног. Был он уже тогда постарше Скридонаша, лет под семьдесят, тощий, сморщенный, как печеное яблоко. В сорок шестом прибилась к его дому девчушка — оборванная, несчастненькая, забрела в село, спасаясь от голода. Сколько ей было? Очень уж молода, решили люди: тринадцати, похоже, нет, а в точности никто не выведал. Сошлись они, стали жить, а со стороны — будто дед с внучкой.
И вот через год с небольшим эта внучка наградила моша Леона сыном. Пришел отец взглянуть на чадо. «Разверни пеленку», — велел и стал пятки ему гладить. Смотрят женщины, нет, вроде не гладит, — щупает заскорузлыми пальцами ножки младенца, а тот верещит во всю глотку. Старик молчал-молчал, вдруг подпрыгнул и как был, в халате, пулей вылетел из приемного покоя. До сих пор не забыли в селе, как мотался он, будто помешанный, по больничному коридору и крутил над головой халат, вопя громче новорожденного: «Это мой! Это мой!» Потом, говорили, бросился во двор, выбежал на дорогу и помчался куда-то, размахивая белым халатом и крича: «Мой! Это мой!..» Так вопил он и несся по тракту, разделявшему село надвое, а люди у колодцев, завидев на голове у старика белую тряпку, оглядывались, другие подходили к заборам: что за бедолага умом тронулся? Гудели машины, телеги съезжали на обочину, но дед Леон бежал вприпрыжку, ополоумевший, размахивал халатом и повторял свое заклинание: «Это мой!.. Это мой!..» Бежал, задыхаясь, пока не запрудила дорогу мычащая скотина: пастух гнал стадо в поле. Замычали, сгрудились, и тогда только перевел дух беззубый папаша, мош Китаног с белым парусом над головой.