Слова Дибровы болью отдавались в душе Антона. Он открывался с незнакомой стороны. Антон поймал себя на мысли, что у него невольно начало закрадываться уважение к этому человеку. Прав, не прав Диброва, но говорит с откровенностью и верой — это подкупает.
— Курей, сколько надо, столько и можно получить инкубацией. Плохих, слабосильных, непородистых — выбраковать. Оставить только первый сорт… А как с людьми? Что родили, что вырастили — то и наше. И никуда их не денешь. Приходится с ними считаться, приходится работать. Глотку надорвешь, паралич наживешь, а работай! — Диброва протер лицо ладонями, словно бы снимая горячечные пятна буро-кирпичного цвета, тряхнул головой. — Так и с Петром Гупало. — Он кивнул на машину, где в задке сидел никем до сих пор не замеченный Пэтя. — Куда его? Коммунизм, говорят, с такими не построишь. С кем же строить?.. Нет, из Москвы нам, хлопцы, готовеньких не пришлют. Придется коммунизм в слободе строить с такими, как Пэтя. Так что, Антон Охримович, уважь. Смени гнев на милость…
Антон чувствовал свое бессилие, понимал, что сдастся, потому бегал холодным взглядом вокруг, ища поддержки, но не находил ее и от этого закипал от злости. Он признавал, что Диброва не так прост и прямолинеен, как ему казалось раньше. И что сквозь его грубость и диктаторские замашки порой просвечивает что-то человеческое. Но тут же пришло сомнение: «А может, все это риторика, напустил камуфляжу, чтобы только Пэтю сбыть с рук?.. Кто же его, Диброву, знает, кто в нем разберется до конца?..»
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
ГЛАВА СЕДЬМАЯ1
Антон Баляба не задержался возле угла дома Полины Осипенко, не поглядел на белую, под мрамор выкрашенную дощечку, на которой о Полине написано, потому что не памяти ее пришел поклониться на сей раз, а к брату ее, Ивану Дуднику, торопился для серьезного разговора.
— Где он ховается?..
Не скинув картуза, не поздоровавшись с хозяйкой, миновал переднюю комнату, обычно служившую и кухней и столовой, толкнул дверь в светлицу. Застыв на пороге, стоял, словно в рамку вставленный: в старом отцовском картузе, какие в прошлом мастеровые носили, в выцветшем хлопчатобумажном кителе с темными следами от погон, в совершенно цивильных брюках в серую полоску и во флотских яловых ботинках. И вид-то у него был какой-то, как и одежда, смешанный, разноречивый. Побелевшие плоскости широких скул говорили о гневе, а глаза бегали по сторонам растерянно. Резко обозначенные впадины на висках темнели, не предвещая ничего хорошего, но безвольно опущенные широколадонные руки как бы заявляли о мире и капитуляции.