Я не могу спорить с сеньорой. Однажды я видел, как она шла утром в ванную комнату – дряблая, желтая, как кожура банана, безбровая, с бледным опущенным ртом. Мне стало жаль старую испанку. Я дал себе слово не перечить ей. Я подыгрываю сеньоре, когда мы садимся за триктрак.
– Главный недостаток мисс Шельдт – это ее отец, – сказал я, когда мы устраивались в нашем номере. – Разве можно тащить в постель дочь человека, который учит тебя важным вещам?
– Какие там важные вещи? Забивает тебе голову высокой чепухой…
– Рената, позволь, я процитирую стих из «Откровения Иоанна Богослова»: «…ты носишь имя, будто жив, но ты мертв. Бодрствуй и утверждай прочее близкое к смерти».
Снисходительно улыбаясь, Рената встала, поправила юбчонку.
– Знаешь, как ты кончишь? Будешь босоногим таскаться по Лупу с плакатом: «Туда, где нам предстоит веч ность!» Давай звони своему Хаггинсу, и пойдем ужинать – только не к Румпельмейеру.
Я позвонил Хаггинсу, и мы договорились встретиться на вернисаже в галерее Кутца.
– Что там, в Гумбольдтовом завещании? – спросил я.
– Есть кое-что, – ответил Хаггинс.
В конце сороковых Хаггинса знала вся Гринвич-Виллидж. В его квартире собирался кружок, где спорили о политике, литературе, философии. Там бывали такие люди, как Чиармонте, Рав, Абель, Пол Гудмен и фон Гумбольдт Флейшер. Помимо любви к Гумбольдту, меня, незаменимого члена кружка, ничто не объединяло с Хаггинсом. Мало того, кое-чем мы раздражали друг друга. Несколько лет назад на съезде Демократической партии в Атлантик-Сити, этой увеселительной дыре, мы наблюдали, как Линдон Джонсон язвил по поводу Губерта Хэмфри и его делегации. Хаггинс посылал репортажи со съезда в ежедневную «Женскую одежду», и что-то посреди праздничного запустения восстановило его против меня. Мы вышли на набережную, к укрощенному вдоль берега Атлантическому океану, и здесь Хаггинс обрушился на меня. Тряся седеющей козлиной бородкой, он в пух и прах разнес мою книгу о Гарри Хопкинсе, которую я выпустил той весной. Хаггинс был неплохим журналистом, куда лучше, чем я, и, главное, знаменитым богемным диссидентом, приверженцем революционных перемен. Что хорошего я нашел в заурядном политике Хопкинсе и вообще в Новом курсе? По его мнению, я постоянно протаскиваю в свои книги похвалы американской системе правления. Я – типичный апологет, рупор истеблишмента, продажный писака, можно считать, Андрей Вышинский. На съезд, как и повсюду, он явился в джинсах и кедах – длинноногий розовощекий разговорчивый заика.
Я смотрел на Хаггинса и видел самого себя. Перед моими глазами проплывали зеленые и янтарные пятна, в которых виделись бесконечные эпохи и эры сна и бодрствования. Он ошибался, полагая, что я не люблю его. Напротив, с каждым днем я привязывался к нему все больше и больше. Хаггинс постарел, безжалостное время избороздило его лицо, но он оставался все тем же гарвардским радикалом джон-ридовского типа, одним из тех вечно молодых и воодушевленных американских интеллектуалов, поклонявшихся кто Марксу, кто Ленину, кто Бакунину или Троцкому и восторгавшихся Айседорой Дункан, Максом Истменом, Жаном Кокто, Андре Жидом, русским балетом, Эйзенштейном – бессмертным авангардом тех незабываемых лет. Хаггинс не отказался от своего идейного багажа, как не отказался от доставшихся ему по наследству биржевых акций.