– Не знаю, прочту ли. Постараюсь прочесть.
Лида замолчала. Она невнимательно слушала, что говорил Елохов. Говорил он о колхозных делах, о войне, о том, как косят бригады, и почти так же, как если б отчитывался на собрании, в тех же выражениях. Но в голосе было что-то другое, недоговоренное, даже грустное. И Лида подумала, что сейчас он говорит так же, как зимой читал стихи, для того, чтобы не сказать ей того, чего он не должен ей говорить. И вдруг совсем неожиданно и как-то слишком отчетливо, как говорят это только в романах, он сказал то, что не имел права ей говорить.
Лида попрощалась и пошла. В душе было чувство обиды, какого ни разу не было здесь за все два года, и вся обида была только на себя, словно она сама не только дала повод, не нарочно сидела и ждала, когда он кончит о покосе и скажет то, что он сказал.
Глава девятнадцатая
Глава девятнадцатая
Но ведь не всякому растению повезло так, как финиковой пальме. Финиковой пальмой может стать каждая косточка съеденного финика, под стеклянным небом посаженная в ленинградский песок.
Где взять споры для древних папоротников? Южная Америка далеко от Петроградской стороны. Из гербария, из отдела, где собраны мертвые, засушенные растения, распятые на бумаге листья, были отобраны споры папоротника, пролежавшие здесь десятки лет. И споры, положенные в почву, ожили, словно в Неве текла живая вода.
По стеклянной крыше оранжерей барабанил дождь. А в оранжереях снова были субтропики, климат рек Замбези и Ориноко, воздух Аддис-Абебы и Сайгона, но самым приятным для Хворостовой и родным был теперь климат Мексики, сухой воздух Аризоны в снова застекленной оранжерее, куда возвратились ею вынянченные кактусы. Ею и ее покойным отцом. И то ли кровь многих поколений садоводов, состарившихся здесь (нет, надо отбросить эту антинаучную наследственную теорию), то ли зима, проведенная вместе с неуклюжими, некрасивыми ежеобразными, но самыми теперь дорогими в мире растениями (дороже даже любимой березы), то ли еще что, но она завидовала этим бывшим колхозницам, которые теперь суетились здесь, что-то приносили, что-то уносили и смотрели на нее как на постороннюю, – мало ли их тут ходит, – пришедшую выпросить себе какой-нибудь цветок.
Дождь барабанил по стеклянной крыше, такой нахальный дождь, что, казалось, он пробьет стекло.
Два раза собирали стекло, и Ляля висела в люльке на зимнем ветру. Мороз застеклял замерзшей слезой глаза. И когда она висела над деревьями, над домами, было такое чувство, как у птицы, которую схватили в воздухе за оба крыла. Застеклили раз, и снова вылетели стекла. Застеклили еще раз, но снаряды разрывались каждый день, обрывая сучья с деревьев. И неужто придется висеть еще раз и прилаживать стекло к стеклу? Ляля невзлюбила стекло за то, что оно неудобное, режет руку, за то, что оно хрупкое. И так осточертело стекло, так въелось в печенки, что, наверно, если полетела бы Ляля вниз, падая, по привычке думала бы о стекле, как бы его не разбить. А теперь эти колхозницы с неприветливыми лицами смотрели на нее, словно она пришла сюда украсть кактус или выпросить его у слабохарактерного садовода. Выпросить-то она выпросила, но не кактус у слабохарактерного садовода, а работу у дирекции, а украсть она тоже украла, но не орхидею, а время украла у себя, у своего сна, у своей души и плюнула на свою специальность, на те пять лет, что училась на строительном факультете проектировать и в душе создавать красивые дома, чтобы потом их строить, плюнула она на всё и пришла сюда поливать растения и выносить горшки с цветами, словно Иван Иваныч Хворостов не умер, а переселился в нее.