А, господи, подумалось ему, когда он глядел в их улаляющинеся молодые спины, если и не получит удостоверения… Что они, эти льготы? Жив остался и сколько еще лет прожил — вот главная льгота…
Дома он, раздевшись, сразу прошел на кухню, забрался ва подоконник и выглянул в форточку, как делал теперь. возвращаясь из киоска, каждый день. Насыпаниого им утром зерна на карнизе не было, все, до зернышка, склевано, но сердце подсказывало, что не скворец это, не он…
От Ермолая, еще спавшего, когда уходил, на столе лежала записка: «Ночевать не приду. Вечеряй без меня. Ермак».
Евламньев, читая се, усмехнулся. «Вечеряй»… Никогда не было у них в семье такого слова, никто его не произносил никогда, ни всерьез, ни в шутку, это у Ермолая из литературы, скорее всего. Вот и пусть говорят, что литература никакого влияния на жизнь не оказывает…
Ермолай, однако, вечером объявился.
Он пришел — Евлампьев только вернулся из киоска, не успел еще стащить валенки с ног, и был Ермолай не один, а с Жулькиным.
— Добрый вечер! — сказал Жулькин благодушествующе-радостным тоном — так, словно никакого того разговора у них с Евлампьевым не было и в помине.
— Вечер добрый, — ничего не оставалось Евлампьеву другого, как ответить ему. И тоже сделать вид, что ничего того не было. — Чего ты, передумал? — спросил он Ермолая, подразумевая его записку.
Ермолай понял.
— Переезжаю, пап, — сказал он, расстегивая дубленый свой полушубок. И бросил Жулькину: — Раздевайся пока. Нашлась мне комнатенка, — снова повернулся он к Евлампьеву. — Квартира коммунальная, но всего с одними соседями, вариант просто блеск, срочно нужно перебраться, пока кто другой не схватил. Буду собираться сейчас. Леша вот помочь мне приехал.
Прямо лучший друг Леша. Прямо лучший друг — поразительно!
Евлампьев вздохнул.
— Ну что ж, собирайся. Собирайся давай… Сколько платить за комнату будешь?
— Сорок пять.
— Сколько? — Евлампьев не поверил услышанному. — А где же ты столько денег возьмешь? Сорок пять… Да ведь у тебя от зарплаты рожки да ножки только оставаться будут.
— Ничего… Ермолай почему-то глянул на Жулькина, и Жулькин в ответ на его взгляд усмехнулся. — Ничего, будет…
Он вытащил с полатей — «антресоли» стали теперь почему-то говорить всюду — свой чемодан, поставил его среди комнаты, раскрыл и начал укладываться. Брюки, майки, трусы, рубашки — а что и укладывать ему было, дожил до тридцати с лишком, ничего не нажил. Голь голью.
Евламньев заметил, что произносит про себя «голь голью» с каким-то непонятным, странным удовлетворением. И поймал себя в следующее мгновение на том, что все это — от невольного сравнения Ермолая с Еленой. Елена, не будь у нее ее двухкомнатной квартиры в старом доме с толстыми стенами и высокими потолками, не будь этой, как теперь говорят, престижной. обязательной для каждого желающего ощущать себя человеком — темнополированной «стенки», мужа, наконец, с кандидатским званием (точно, точно!), она бы чувствовала себя несчастной, обойденной жизнью, как бы оставленной голодной на пиру. У Ермолая же — ничего подобного, что есть у него, то и есть, никогда для него вещное благополучие не было важно. «Кто этот трус, кто только накостить смел, а признаться — духу не хватает?!» — «Я это». Елена бы не поднялась…