Светлый фон

Она круто обернулась, лязгнув ожерельем. Увидела: жила вздулась на лбу у него, он скорчился, заклокотал, потряхивая потной прядью волос, – и платок, который он судорожно придавил ко рту, набух бурой кровью.

– Перестань дурака валять!.. – топнула каблуком Нора.

Он выпрямился, бледный как воск, отшвырнул от себя платок:

– Постой, Нора… Ты не понимаешь… Это мой последний фокус… Больше не буду…

Снова исказилось его страшное, лоснистое лицо. Он закачался; опустился на постель; откинул голову.

Нора подошла, сдвинув брови в смутной тревоге. Шок лежал, закрыв глаза. Скрипел стиснутыми зубами. Спереди к рубашке прилипли красноватые комки.

Он распахнул ресницы. Туманно глянул, как бы не узнавая жены, – и вдруг узнал, и в глазах его мелькнул влажный луч бесконечной нежности и страданья.

И мгновенно Нора поняла, что она любит его больше всего на свете, – и ужас и жалость вихрем обдали ее: она закружилась по комнате, для чего‐то налила воды в стакан, оставила его на рукомойнике, опять подлетела к мужу, который привстал и, прижав край простыни к губам, вздрагивал, ухал, выпучив бессмысленные, уже отуманенные смертью глаза. Тогда она звонко всплеснула руками, метнулась в соседнюю комнату, где был телефон, долго шатала вилку, спутала номер, позвонила сызнова, со стоном дыша и стуча кулаком по столику, – и, когда наконец донесся голос доктора, крикнула, что муж отравился, умирает, бурно зарыдала в трубку и, забыв повесить ее, кинулась обратно в спальню.

Фокусник, светлый и гладкий, в белом жилете, в черных чеканных штанах, стоял перед зеркалом и, расставив локти, осторожно завязывал галстух. Увидя в зеркале Нору, он, не оборачиваясь, рассеянно улыбнулся ей и, тихо посвистывая, продолжал теребить прозрачными пальцами черные шелковые углы.

7

Городок Дроузи[111], в Северной Англии, был такой сонный на вид, что казалось, кто‐то позабыл его среди туманных, плавных полей, где городок и заснул навеки. Была почта, велосипедный магазин, две табачных лавки с красно-синими вывесками, старинная серая кирка, окруженная могильными тумбами, на которых дышала тень громадного каштана, – и вдоль единственной улицы тянулись зеленые ограды, садики, низкие кирпичные дома, косо обтянутые плющом. Один из них был сдан некоему «Ф. Добсон Эскуайр», которого никто в лицо не знал, кроме доктора, – а доктор болтать не любил. Господин Добсон, по‐видимому, никогда не выходил из дому, и его экономка, строгая тучная женщина, служившая раньше в приюте для душевнобольных, отвечала на случайные, вялые вопросы соседей, что господин Добсон – старик-паралитик, обреченный жить в полусумраке и тишине. Его и позабыли в тот же год, как прибыл он в Дроузитон: стал он чем‐то незаметным, но всеми принятым на веру, как та каменная фигура безымянного епископа, что стыла так давно в нише над церковными воротами. По-видимому, у таинственного старика был внук – тихий, белокурый мальчик, который иногда в сумерках выходил из дома господина Добсона мелкой робкой походкой. Случалось это, впрочем, так редко, что никто наверное не мог сказать, тот ли это все мальчик или другой, – да и сумерки были туманные, синие, смягчающие все очертанья: так дремотные, нелюбопытные жители городка проглядели вовсе, что мнимый внук господина Добсона не растет с годами и что льняные волосы его не что иное, как прекрасно сделанный паричок. Ибо Картофельный Эльф начал лысеть в первый же год своей новой жизни, и вскоре голова его стала такой гладкой и блестящей, что даже строгой Анне, экономке его, подчас хотелось ладонью обхватить эту свежую смешную круглоту. В остальном он изменился мало: только, пожалуй, чуть отяжелело брюшко, да багровые ниточки засквозили на потемневшем пухлом носу, который он пудрил, когда наряжался мальчиком. Кроме того, и Анна, и доктор знали, что те сердечные припадки, которыми карлик страдал, добром не кончатся.