Светлый фон

И он засмеялся над своей неудачливостью.

— Иван Селиверстович, ну поделись, пожалуйста, веселым, а то у меня уныние на сердце!

— С великим удовольствием, дорогой Михаил Захарович! — И Буркин рассказывает мне, о чем он думал и почему ему вдруг стало смешно. — А у тебя все сложилось, видать, по-другому?

— А почему думаешь, что по-другому? — спросил я.

— Ты же не рыжий, не долговязый, и бровки у тебя в порядке… Глаза, правда, не синие, а карие, но в них видно умное отношение к жизни. Ну за что они могли тебя браковать?

— Браковали больше за мою неприспособленность к жизни, а вернее — к ее трудностям. Вроде я петухом драчливым наскакиваю на эти трудности и только шишки набиваю.

Буркин некоторое время раздумывал и вдруг категорически заявил:

— Ни черта они, да бабы, не поняли, что в тебе есть дорогого. И что я тебе еще скажу про тех баб, что забраковали нас с тобой. Они потом хватятся. Сразу вырастет спрос на нас с тобой!..

Я спросил Буркина, куда он.

— Кузницу срочно ремонтируют. Весна требует… Пойду туда, потом на фермы, к Акиму…

И мы разошлись.

…До самого вечера я обдумывал и вносил в свою тетрадь то, что прежде всего относилось к заданию редакции. Помню, в кабинете у редактора скоро договорились, что от моего очерка, по выражению ответственного секретаря, должно запахнуть весной. А день и в самом деле был таким, что признаков весны в нем хоть отбавляй. Уже к девяти часам в окна зубковского флигеля, обращенные на восток и на юг, смело заглянуло солнце. Оно было ласковым и ярким. И мне за большим столом то и дело приходилось искать новое место, где бы меньше слепило глаза. А к одиннадцати часам через открытую форточку все настойчивее стали долетать до меня звонкие удары капель. Они зарождались на крыше, где быстро подтаивал выпавший ночью снег, и падали на жестяную облицовку фундамента.

В моем сознании эти признаки весны легко складывались с тем, что еще ранним утром я услышал от Буркина, когда он рассказывал, как жестоко обделен был личным счастьем. Смеялся по-весеннему, а значит, не считал, что все позади, что все потеряно.

За полдень зашла домой Катя, и первыми словами ее были:

— Ну и день задался нынче! У меня, Михаил Захарович, и бок будто перестал ныть. Давайте перекусим.

За едой она была словоохотливой:

— Кузня уже в порядке. И Аким привез из Тернового кузнеца. Он, этот кузнец, из наших, из затишанских. Начали организацию колхоза, и он заявил, что ему позорно жить в одной куче с другими, и с женой, с сыном переселился в Терновой. Там, вблизи церкви, живут учителя, остатки купецких семей. Так он там на квартире обосновался. Хотел пристать к терновским кузнецам, но чего-то не получилось у него… Звать его Дёмка, а заглазно его все называют Дёмка Шикарь. Он в кузню приходил в новеньких шароварах с лампасиками. В новенькой фуражечке… Ни пылинки на нем, ни соринки. И что еще интересно: когда становится к горну, красные усы повязывает платочком. Боится закоптить их… А сейчас Дёмка Шикарь около кузни цапается с Акимом, требует, чтобы в кузню поставили шкаф для его наряда. Буркин слушал-слушал их спор — и к Акиму: «Ну какого черта ты упрямишься? Ну дай ему шкаф!» Аким спрашивает: «А где я ему возьму этот шкаф? За всеми за ними, что пользуются нашим трудным положением, надо ухаживать, капризы их исполнять…» Шкаф нашли в столярной, что при школе… Кузнец он, Дёмка Шикарь, что надо: все делает и скоро и чисто… — И вдруг Катя засмеялась, ладонью прикрывая глаза: — А бабник он — ну темный, как самая темная ночь! И как только увидит подходящую — повязку со своих красных усов сорвет, выйдет из кузни… кашлянет и скажет: «Могу подковать по всем правилам, было бы ваше желание!»