В конце концов, в чем дело?
А в том, что и этот «Санкт-Петербург» – только одна обширная глава огромной неисчерпаемой книги Сергея Горного, и эта книга, эта все исчерпывающая его исповедь, его единственное произведение, труд всей его жизни назовется коротко и четко
Конечно, она [книга] написана нашим современником и молчаливо посвящена петербуржцам, его поколению изгнанников. Для них она – альбом покинутого края. Из него автор создал сейчас страну простых, нами незамеченных, очаровательно печальных чудес»[1486].
Для Горного город – старинная «Санкт-Петербургская гравюра»[1487], «у него заколдованная, прозрачная красота старых гравюр»[1488].
Что касается панорам города, которые, как правило, встречаются в мемуарах «с того берега», то Горный приводит только вид с моста на Васильевский остров, где прошли его студенческие годы.
Отсюда вид был просторней и воздушней. И, если обернуться назад, – Васильевский был подернут непередаваемой пылью, словно налет на старинных гравюрах. Домики и каменные кубики, черные мазки окон и кой-где дыхание дыма над крышами – все это было одной игрушечной, слаженной стенкой. Это был необыкновенный час. Понятно, сумерек еще не было. Может быть, было три или четвертый. Но чуть заметная кисея, почти не видная, – задумчивый тюль, – уже спускалась в воздухе, как занавес. Это не мешало небу быть выпуклым и стылым, с фарфоровой покатостью, опрокинутой над Невой. Фонарей еще не зажигали: это главное. Фонарщик с лестницей пробегал немного позже, – на двадцать или тридцать минут позже. А пока все было еще дневным, серым и обласканным. День неохотно прощался. В нем была еще последняя четкость: и в углубленном, фарфоровом овале неба, чашкою опрокинутого над Невой; и в одиноком прохожем, который в этот час всегда был виден на сероватом, неверном снегу. Он был виден с Николаевского моста. Или это был Дворцовый?[1489]
Отсюда вид был просторней и воздушней. И, если обернуться назад, – Васильевский был подернут непередаваемой пылью, словно налет на старинных гравюрах. Домики и каменные кубики, черные мазки окон и кой-где дыхание дыма над крышами – все это было одной игрушечной, слаженной стенкой. Это был необыкновенный час. Понятно, сумерек еще не было. Может быть, было три или четвертый. Но чуть заметная кисея, почти не видная, – задумчивый тюль, – уже спускалась в воздухе, как занавес. Это не мешало небу быть выпуклым и стылым, с фарфоровой покатостью, опрокинутой над Невой. Фонарей еще не зажигали: это главное. Фонарщик с лестницей пробегал немного позже, – на двадцать или тридцать минут позже. А пока все было еще дневным, серым и обласканным. День неохотно прощался. В нем была еще последняя четкость: и в углубленном, фарфоровом овале неба, чашкою опрокинутого над Невой; и в одиноком прохожем, который в этот час всегда был виден на сероватом, неверном снегу. Он был виден с Николаевского моста. Или это был Дворцовый?[1489]