Светлый фон

Стать ангелом перед тем, как упасть в тартарары – здесь мерещилась какая-то известная, но по-прежнему пугающая теологическая загадка, к тому же, как было нетрудно убедиться, поставленная с ног на голову.

Так, словно приходилось признать, что неверность заблудшего Денницы была испытана и подтверждена вовсе не тем, что он пал, не желая по какой-то нелепой причине принять и прославить божье творение, а как раз тем, что он остался тверд и непреклонен, предпочтя отстаивать понятный порядок вещей перед лицом пугающего и нелепого божественного беспорядка, который ведь и не думал никуда деваться. И в этом с ним с радостью согласилось бы подавляющее большинство людей, во все времена находящих себе убежище от хаоса в простых и понятных конструкциях разума, гарантирующего уверенность, постоянство и привычку.

Конечно, он мог привести в свое оправдание целую кучу доводов, этот ангел, у которого, видимо, не все было в порядке с чувством долга, зато все прекрасно обстояло с логикой, так что всякий, кто был с ним солидарен, мог бы подтвердить, что Истина была ничем иным, как этим разворачивающимся упорядоченным Космосом, в границах которого только и возможны были звук человеческой речи и рокот морского прибоя, пение жаворонка и песня свирели, шум леса и дождя, и еще многое и многое другое, тогда как хаос знал, по-видимому, только мычание, всхлипы, стоны, отдельные слова, которые вдруг срывались с языка, и еще гортанные выкрики и сладкое постанывание, прерывистое дыхание или молчание, которое, конечно, было громче любого крика, что не делало его ни более понятным, ни более объяснимым.

К тому же, неизбежность прикосновения, Мозес.

Неизбежность прикосновения, которое с означала неизбежную потерю чистоты, о чем, собственно говоря, упоминать было не всегда прилично.

Совершенно неприлично, сэр, особенно если учесть, что это еще никогда и никого не останавливало.

Никогда и никого, Мозес.

Как бы то ни было, но спустя какое-то время, возвращаясь всякий раз памятью к этому последнему месяцу, Мозес, как правило, вспоминал почему-то историю со стулом Исайи, и, вспоминая ее, он всякий раз сопровождал это каким-нибудь не слишком вразумительным замечанием вроде, например, того, что:

– Пожалуй, это все-таки было похоже на стул Исайи.

Или:

– Наверное, это, я думаю, имел в виду Исайя.

Или еще:

– Если бы у каждого был такой стул, как у Исайи, все, может быть, обернулось бы совсем иначе.

Само собой было ясно, что дело здесь, конечно, заключается совсем не в стуле Исайи, так что какие-либо ассоциации, если они вообще имели место, выглядели, пожалуй, крайне натянутыми и в высшей степени неубедительными. Мытье посуды и политые цветы оставались посудой и цветами, а стул Исайи – стулом Исайи. Однако стоило Мозесу вспомнить это давно ушедшее и почти забытое, о чем сам он пытался лишний раз не вспоминать, как перед его глазами начинал маячить этот легкий, изящный стул со слегка гнутыми ножками, который никак не вписывался в послевоенную Европу, со всеми ее рок-н-роллами, холодной войной, смертью Кеннеди, свободной любовью, спутниками, русскими танками в Будапеште и повальным увлечением спортом во всех его видах.