Старец Немиров от такого отзыва просиял, глаза его заискрились смехом.
— Что верно, то верно, — сказал он. — Немирова и в Питере многие знают. А Вологда — что за город? Насквозь вся просвечивает, как тут не знать!.. Вы меня карандашиком, а не кистью? Красочкой-то лучше бы. Шутка ли — сам Верещагин! Посчастливило! А рублик-то вы все-таки не забудьте!
— Да, да, могу даже вперед уплатить, — и Верещагин отдал ему серебряный рубль.
— Благодарствую! Делайте со мной, что хотите.
Старик сел на скамейку, уставившись глазами в большой киот, сверкавший сусальной позолотой.
— Рисуйте, Василь Васильевич, и карандашиком. Так-то и мне меньше задержки будет. Вас интересует мое житье-бытье? Могу поведать. Жил-грешил, людей смешил, однако вреда никому не делал, а польза и от нас была. Фамилия наша известна — Немировы, а по имени и отчеству — Федор Викторович, природный мещанин вологодский. Покойный отец мастак был иконостасы делать — тем и кормились. Изувер был, царство ему небесное! Как-то за ворованные стручки гороха зажал меня между ног и так розгами отходил, что с двух концов из меня кровь пошла. После той «битвы» я проклятущего гороха в рот никогда не беру, и вкуса не знаю…
Василий Васильевич рисовал его, улыбался и думал: «Хороший рассказчик! И почему бы писателям не писать о таких людях? Раскрой его жизнь — получится книга! Интересная, жизненная, правдивая — лучше всякого французского романа, которыми на досуге зачитывается хозяйка здешнего дома…» Федор Немиров продолжал степенно и важно рассказывать о том, как в молодые свои годы он дрался с семинаристами-кутейниками на льду реки Вологды, как ходил на кулачные бои, как однажды выдергивал он из жеребячьего хвоста волос для смычка и чуть не был убит, — вот как конь лягнул!..
— Ну, это все ладно, хорошо, а ты, Федор, расскажи, где учился по живописной части и работать по мебели?
— Это само собой, Василий Васильевич, будет сказано. Был такой Борис Егорович Монахов, у него учился рисовать. Семь месяцев вырисовывал только зеницы ока. За краски не брался. А так, бывало, и краски тер на плите, всякие колеры мог готовить — не придерешься! Нонче карандашей сколько хочешь, а раньше их жалели. Бывало, выстрожешь лучинку, в мокрой тряпке обожгешь ее на огне, — получается крепкий уголек: сидишь и пишешь. Потом дело дошло — полностью человека вырисовывал; труднее всего голые зады давались, — не пишется да и только! Да это и ни к чему было. Богов писал больше всего киноварью, на папертях. Стал понимать — работенка моя не худая, жить от нее можно. Поехал в Питер доучиваться. Два моих приятеля — Тюрин Платонко да Ягодников Олёха — те до академиков достукались, а я, Василий Васильевич, не тем путем пошел. Питер, ведь он — шальной город. Опять же рожа у меня в молодости была недурная. Полюбился одной поповой дочке, дальше — больше, стыдно и говорить — два робенка сразу народилось. Это помешало. Выпивка тоже губит нашего брата. Пил хоша немного, сам о себе попечительство имел, меру знал, но по женской части греховодничал; от вас, может быть, и скрыл бы, но от бога не скроешь. Каялся на духу не раз. Помалевал я там в церквах немало. Потом потянуло в Вологду. Тут в семи верстах, в Закрышнике, у барина Ахматова прислужником был. Стены ему колерами крыл, потолок, как небо, звездочками расписывал. Да оказалось все это барину не впрок. Продулся весь в карты, дурак, потому сам по питейным ходил, рюмашечки на даровщинку стрелял. Бывало, и я его угощал, как нищего. Вот что нынче с барами содеялось! Разве так можно жить? Такая уж, видно, участь: легко доставалось, легко и проживалось. Нынче многие на мотовстве прогорели… Что это, у вас мой лик уже к концу подходит? Дозвольте полюбоваться?