Часовенка со временем рухнет или сгорит, кострище ветер развеет и – словно не было человека. А ведь жил он, и беды изведал, и радости – нет одного без другого, – и как просто, и как неприметно исчез. Даже парсунки ремезовской, углём рисованной, не осталось...
«Неужто и мне суждено то же? Зачем я маюсь тогда? Зачем мечусь по земле? – Ремез выругался и зло сплюнул, точно всё его прошлое, настоящее и грядущее не стоили больше плевка. А разве больше, коли после себя ничего не оставишь? Эх, старче! Эх, тёмный! Не досказал ты многого...»
Из земляной норки выползла зелёно-золотистая оса, видать, на промысел собралась, зажужжала, но не взлетела и заползла на ладонь Ремеза.
«Щас шваркнет! – поёжился он, нацелившись щёлкнуть её. Не тронул. – Пущай! Боль живого лутче бесчувствия мёртвого».
Мысль жестокая, но Ремезу зверино хотелось жить, глотать эту жизнь, хватать пригоршнями и щедро расплёскивать себя в ней.
Она не ужалила, доползла до рукава, улетела, благодарно звеня. А за что ей, в сущности, благодарить человека? Ужели за то, что не раздавил?
«Может, и за это...»
Вспомнилось, как трепетно и благоговейно старец поправлял головку угоревшего подснежника. Значит, и он след оставил, и наверно, не только в душе Ремеза.
– Ээ-эх! – давно уж булькало в котле варево. Обжигаясь, Ремез выхватил кус мяса, достал две чарки, налил, чокнулся, одну выплеснул на могилку, другую опрокинул в себя. – Пухом земля тебе, деданька! Про дорогу про многотрудную помню... Не собьюсь, не страшись. Низкий поклон, что надоумил меня...
Налил ещё, поклонился и выпил.
За рекою, в которой старик умывался, звенел осинник. Из реки пила радуга. Где-то опять при солнышке ливанул дождь, не слепой, нет, этот дождь знал, куда падать. Так сказывал мудрый старец. Спи, деданька, спи! Встретиться бы после!.. Да вот не ведаю, случаются ли там встречи...
Радуга всё пила и пила, словно истомилась от жажды, и Ремез, тайно любуясь ею, не шевелился, боясь вспугнуть небесную лань.
Не он, другие вспугнули. За часовенкой громкий и счастливый раздался смех. Смеялись Никита с Алёной.
5
5Справляя службу казачью («собачью», – горько шутил Ремез. Не к тому душа лежала), ехал как-то по следам отца, возившего панцирь к Аблаю-тайше. Панцирь, говорили, самого Ермака Тимофеевича. Он будто бы чудеса творил: исцелял недужных, усмирял бури, приносил победы на поля брани. Может, поэтому и прельстился Аблай, которого теснили воинственные казахи. И Ульян Моисеевич вёз ему этот панцирь. Ермаков он был или ещё чей – судить трудно. Однако тайша остался доволен. Щедро наградил за подарок всё посольство. Подарок свой Ульян растратил, вывозя на своём корму ясашных татар и тут же купленных верблюдов.