Светлый фон

– Купи им по сарафану, – смеялся хозяин, поясняя смысл каждой картины. Ремез и без него понимал, что одень этих прекрасных женщин, картина иною станет, но было неловко за них, выставленных на всеобщее позорище. Разные мысли они будили, порой греховные. Чаще же восторгался, завидуя таланту великих искусников. Однажды спросил себя: «Смог бы я Фимушку нарисовать нагой?». Тело жёнушкино знал до каждой складочки и всё же ответил себе: «Не смог бы».

Представив её часами сидящей в чём мать родила, расхохотался, удивив Никиту. Да и не заставишь её раздеться в мастерской, хоть в баню и вместе ходили. Баня – не грех, к тому смолоду приучены. А вот голой сидеть, да чтоб тебя ещё рисовали!.. Нет, русская баба – убей её! – не согласится на это.

И всё ж память снова и снова воспроизводила перед его мысленным взором величайшие полотна. Спрашивал себя: сумел ли когдалибо создать хоть одну такую картину. Сам же и отвечал: «Нет, нет! Ежели и напишу, то иную, свою...».

Сону представил... тёплую, кроткую, чем-то похожую на тех женщин... Сону.

Карандаш летал по листу, как бы сам собой.

Кони то ль притомились, то ль заслушались птах и с рыси перешли на мягкую иноходь.

4

4

Ночевали в придорожной часовенке. Здесь обитал в недалёком времени слепой старец – не стерёг, кроме выщербленной и тёмной иконы Николая-угодника красть было нечего. А на него не зарились. А может, берегли доброго святого, покровителя моряков, купцов и пахарей. Глядел он на пришлых людей нестрого, благословляя тонкими перстами и воров и страдников – все люди. Да и старик, чем-то напоминавший святого, никого не судил. Ремез, спешивший тогда по первопутку в Москву, не удержался и просидел с ним у костра до рассвета. Отшельник не жаловался на судьбу, не поучал, как это часто случается с праведниками, достигшими последней черты. О себе рассказывал скупо, незрячие синие глаза улыбались, пусто глядели на костёр, в который Ремез подбрасывал сушняку. Огонь то тянулся ввысь, всплёскивая роем золотых пчёл, то яростно грыз сучья и клокотал водою в казане. Старик вслушивался в его непростой ропот, пил смородиновый чай, макая в него чёрным, как лошадиное копыто, сухарём. От вина, предложенного Ремезом, отказался.

– Я своё выпил, парничок, – «парничку» стукнуло сорок пять, но и эти лета для старика, потерявшего годам счёт, срок не велик.

Дивится ему Ремез: ни утром, ни вечером старик не молился, лишь осенял крестом ломоть хлеба или сухарь, обсасывал его, точно целовал синюшными губами, над которыми длинные, белые шевелились усы, белей застиранной старой рубахи. Бороду старец не носил, каждое утро выскабливал щетину остро отточенным обломком ножа, потом оплёскивал лицо в студёной речушке, затерявшейся в ивняке. Был он счастлив, наверно, отрешённым старческим счастьем. И одиночество его не удручало.