Пушкин ничего не разжевывает и не поясняет. Вот положим, сцена с Патриархом. Тот перед всей Думой успокаивает царя, рассказывая длинную историю о том, какие чудеса исцеления происходят на могиле Дмитрия.
По ходу рассказа в Думе происходит «общее смущение», а Борис «несколько раз отирает лицо платком» (ремарки Пушкина!). Что такое? Да ведь Патриарх предлагает выставить «святые мощи» младенца в Кремле, в Архангельском соборе.
Это означает, что он косвенно подтверждает версию, что невинный царевич был злодейски убит подосланными катами и теперь творит чудеса как святомученик. Кто подослал к нему убийц? Официальная версия и тогда, и сейчас гласила: больной эпилепсией, Дмитрий, играя, упал на нож, воткнувшийся ему в горло. Пушкин же идет за народной молвой, обвиняя в смерти царевича — Бориса, и ей-богу, верится — как и в случае с Сальери, — что правда за ним.
В сцене в Польском стане Дмитрия приветствует молодой красавец, князь Курбский. Опять автор не растолковывает нам, кто это такой. Гаврила Пушкин (племянник московского Афанасия) говорит, что это «сын казанского героя». Все. Дальше уже сами зрители должны прояснить для себя, что это сын мятежного Андрея Курбского, прославившегося взятием Казани, сын любимца Грозного, впавшего затем в немилость и бежавшего от неминуемой казни в Литву.
Ирина Архипова в партии Марины Мнишек
Тоже удивительный драматургический ход! История становится живой, населяется и прямыми родственниками — предками драматурга, и лицами, коих, возможно, она не знала, но которых мы воспринимаем как вполне реальных…
Еще пример. Молодой Гришка Отрепьев в сцене в Чудовом монастыре рассказывает монаху-летопис-цу Пимену о своем сне, приснившемся ему «в третий раз». Ему снится, что он по лестнице всходит на башню, а потом летит с нее. Удивительно найдена Пушкиным метафора и «восхождения Дмитрия на царский трон» — а он ведь действительно побывал Московским царем, — и его страшного и быстрого крушения, когда, убегая от преследователей, он срывается с башни, и его убивают.
Пушкин ничего не разжевывает и ничего не поясняет. Но человек, взявшийся за постановку, должен быть, если не конгениальным Пушкину, то хотя бы вровень его замыслу.
Таким, я думаю, был Всеволод Мейерхольд.
Совсем недавно мне попались на глаза стенограммы его работы над третьей редакцией «Бориса Годунова». Мастер вел репетиции в пору своей «опалы», Сталин уже закрыл театр его имени, и Всеволод Эмильевич нашел приют у своего учителя, Станиславского. Меня поразил один кусок репетиции. Мастер говорит о Пимене, каким он должен быть, — совсем не тихим монахом, в нем живет темперамент, он бурно и весело «провел младость», и он, говоря о «последнем сказанье» в своей летописи — а это рассказ о Годунове, — не может себя сдержать: «Прогневали мы бога, согрешили/ Владыкою себе цареубийцу /Мы нарекли».