Светлый фон
какую-нибудь

Как бы тесно искусство ни было связано с породившей его цивилизацией, оно часто выходит за ее границы – и, возможно, ее превосходит – так, словно оно обращается к силам, которых само не понимает, к недостижимой целостности человека. Живое человечество неумолимо демонстрирует нам свои кровавые образцы, но, когда в их роли выступают мертвые художники, мы видим проклятье мира: ассирийский ужас, несмотря на жестоких королей своих барельефов, внушает нам ощущение величия раненой львицы. И мы испытываем к ней чувство жалости.

Реконструируя мир, отличающийся от реального так же, как шедевр отличается от зрелища, музей извлекает из непостижимого прошлого его «одержимую» часть, из всех богов и демонов оставляя лишь тех, кого сумел низвести до человеческого уровня. В искусстве прошлого Шумер, Фивы, Ниневия и Паленке звучат гимном тьме; мрачная история Византии обращается в возвеличивание Вседержителя; грязь степей – в золото скифских пластин, а средневековая чума – в пьета. В музее Нюрнберга мне доводилось видеть идолов, чья древняя ухмылка перекликалась с дымом от руин, через которые пытался пробраться парень на велосипеде с букетом лилий в руке, а вокруг гудели черные грузовики; если и существовало искусство печей крематория, как раз в этот день погасших, то оно символизировало не палачей, а мучеников.

Хорошо бы боги в день Страшного суда рядом с теми, кто когда-то жил, поставили и народ статуй! Они создали не мир людей, которые стали бы свидетелями их существования: народ, рожденный в стенах соборов, воплощает христианский мир в самом глубоком постижении его истины и является свидетелем «распятого Христа среди тварей, погруженных в беспросветный сон». На всей земле был только один христианский народ, не ведавший греха, и это – народ статуй…

Любое искусство преподает своим богам урок. Настоящий исламский рай населен не гуриями, а священными арабесками. Пышная Флоренция агонизирует, размышляя о «Ночи» Микеланджело, которая представляет собой не столько горестный символ, сколько крик раскаявшейся души; у Испании есть своя честь, и зовут ее Гойя. От Карфагена осталось лишь имя, как напоминание о былом величии, стертом с карты мира. «Битва при Лепанто», прибитая к стене Дворца дожей, словно стая мертвых орлов, на фоне Тициана смотрится геральдическим фетишем, а такелаж республиканских галер пальмовой ветвью простирается над нами, говоря героическим голосом Тинторетто и проникая нам в самое сердце. Чтобы воплотить на экране торжествующую Венецию, кинематографу оказалось мало костюмов, дворцов и бучинторо; ему понадобилась композиция, украденная у старого красильщика, с презрением сжимающего унизанными перстнями пальцами ворох роскошного хлама; только это позволило ему создать пышную пародию на ее неделимую вселенную.