Светлый фон

Именно эта сила во времена, жадные до геометрических форм, воскресила эскизы Делакруа и Рубенса; эта сила с презрительным высокомерием смотрела на английских портретистов, малых голландцев, итальянских эклектиков, некоторых художников эпохи Мин и некоторые могольские миниатюры, видя в них не безуспешное искусство, а искусство, лишенное автономии. И разве наше равнодушие к римской скульптуре, чья слава гремела на протяжении трех столетий, объясняется не тем, что мы воспринимаем ее как риторику, а не как творчество? Ее театральный эллинизм не способен стилистически выразить ни римское величие, ни римскую непримиримость… Если бы современное искусство проецировало в мир только свои формы, возрождение забытых искусств не приняло бы того размаха, какой мы сегодня наблюдаем. Оно не отменяет смыслового содержания найденных им форм, потому что, обнаружив в гении способность к автономии, оно связывает конкретные произведения со средствами достижения этой автономии. Возможно, Пикассо пишет картину, которая в себе самой несет смысл своего существования – тот же процесс наделил животных из пещер Альтамиры их волшебной независимостью, – но эта независимость не равна автономии Пикассо.

Очевидно, что любое искусство неотделимо от особого смысла, но не будем забывать, что мы первые, кто это признал: в прошлом формы, не соответствовавшие предвзятому представлению о смысле искусства (или не дотягивавшие до него по своим техническим характеристикам), не связывались с другими смыслами, а отбрасывались как ненужные. Между тем, наиболее значительные из воскрешенных произведений искусства как раз отличаются глубиной смыслов: ни «Королей» Шартра, ни «Христа благочестивого», ни Христа Грюневальда не назовешь вялыми. Художники и скульпторы смотрят на них так, словно вера находилась на службе у искусства, в то же время понимая, чем эти произведения обязаны вере, как понимают, что вновь открытые творения обязаны своему исчезнувшему сообществу; и толпа, которой современное искусство успешно прооперировало ее катаракту, принимает то, о чем ей говорят возрожденные шедевры, как толпа романтиков приняла смутные смыслы готики и романского искусства, открыв для себя их формы.

другими

Она их не только принимает: к некоторым из них она обращается с призывом. В сокровищнице прошлого обнаружилось множество произведений, ссылаться на которые официальное искусство не имело права, а независимое ссылалось лишь частично, и они были включены в культуру, как картины современных художников оказались включены в музей: «Пьета» из Вильнёва и Сезанн; скульпторы династии Вэй и Гоген; византийские мастера и Дерен с его «Тайной вечерей», негритянские художники и Пикассо. Если современное искусство и следует их стопами, то лишь внешне. Сегодня истинный христианин и художник находит в средневековых шедеврах наиболее убедительное выражение веры, однако вера Ван Гога не была общим местом, даже в XIII веке. Впрочем, вера, которую нам транслируют средневековые произведения, – не вполне вера их авторов. Она доходит до нас через метаморфозу, действие которой тем очевиднее, чем дальше во времени она от нас отстоит. Бизон из Альтамиры – это не граффити и не современный рисунок, но он ничего не говорит нам (за исключением того, что и в первобытном обществе существовало художественное творчество) о людях мадленской культуры и немногим больше – об особом магическом чувстве, выражением которого является. Смысл священных египетских фигур, принадлежащих историческому искусству, мы скорее угадываем, чем получаем в виде послания. Великие языки, сообщаемые нам метаморфозой, перестают быть оригинальными языками: каждое великое – или считающееся великим – произведение искусства передает один из них как принадлежащий тому или иному художнику, создателю всего выражаемого им духовного богатства. Мы знаем, что за кхмерской буддийской головой стоят века буддизма, но смотрим на нее так, словно ее дух и ее сложность изобрел этот конкретный скульптор. Для нас она обладает «относительным абсолютом». Магические, космические, сакральные, религиозные – великие произведения, явившиеся из глубины веков, потрясают нас так, словно все они – многочисленные Заратустры, придуманные многочисленными Ницше.