Светлый фон

По праздникам или именинам бабушка варганила в русской печке пироги, промасливала, высаженные и горячие, заячьей лапой, давала напреть под рушниками, напитаться сытностью и духом. Но налимы к Новому году приедались настолько, что, отпросясь с куском пирога во двор, мы тайком скармливали рыбную прослойку собакам, пользуя только рис и пышный мякиш с манной посыпкой. В собачью столовую, которой командовал дед, шли также налимьи головы. Корм от этих голов был жирный и клейкий, и собаки жадно хапали его из чашек, брели после по двору шатаясь и, будто с великого похмелья, опухали в своих щелястых будках, лишь по неотложной нужде задирая лапу на огородный столбик.

В это фартовое времечко Дядька шалел, а терпенье его источалось на проверке дюжины уд, после чего он затаптывал лопату и пешню в снег и убегал «в одно место». Оглушённые налимы копались у него за пазухой, и от их залоснившейся слизи телогрейка была «хромированная», как с усмешкой говорил сам Дядька. Когда он запивал на долгие дни и ночи, смыкавшиеся в полосу сплошного горельника, как будто Дядька выжигал один отрезок жизни, чтобы через него зараза не переметнулась на другой, где последняя светлая полянка, он освобождал из вольера молодого дурковатого Тарзана и этому действию вверял какой-то особый, вящий смысл.

После отсидки в загоне кобель, словно сама Дядькина душа, пьянел от свободы и уличного многолюдства, с бабьим визгом обнимался и слюнявил лицо языком, а то, спружинив лапами в грудь, для полноты ощущения ронял на спину и, завихрившись, срывал шапку. С добычей в зубах улепётывал в проулок, чтобы растерзать за поленницей, откуда Дядька манил его коркой, а тот довольно урчал и вопреки логике не вёлся на дешёвку, как бы говоря: «А ху-ху не хо-хо?!»

Все запойные дни хозяина кобель следовал за ним, готовый схлестнуться со всяким, кто перейдёт им дорогу. Оставаясь на стрёме у чужих ворот, ждал, иногда всю ночь, когда Дядька покажется из шумной избы и, сев рядом, облапит за шею. От этой благодарности за службу Тарзан, будь он человеком, непременно разрыдался бы солёными слезами. Но он лишь чесал за ухом и чихал, как если бы к носу приклеился тополиный пух, да заглядывал голодными глазами в пустые руки. Или поскуливал, тычась мордой в коленку, может быть, от жалости к дорогому существу, так ласково ворошившему его загривок и тоже едва не плакавшему от любви к своему верному другу:

– Что-о-о, Тарзанка?! Только ты, бедолага, и ждёшь Длинного…

К середине зимы Дядька забрасывал свой промысел, замораживая с удами поймавшихся налимов, а складированных в сарае пропивал. Но и это не могло его остепенить – и он отчерпывал в склянку живцов и вскоре переводил на водку. В апреле, когда синели снега, он, словно очнувшись от наркоза, выползал на реку. На солнце всё нагревалось, спектрально отражая тепло, и лёд вокруг вешек вытаивал сквозной воронкой. Дядька колебал их, пробуя выдрать, как сорняк, и если удавалось вызволить крючки, это, наверное, как-то утешало его в горе и ненадолго окапывало чёрную полосу, всё разраставшуюся в нём. Однако чаще снасть защемляло намертво, а с нею и надежды, которые Дядька возлагал на рыбалку. Вешки словно в укор качались на тронувшейся реке, к Первомаю убиравшей от берега все ледяные сходни, и всё бесконечно, губительно, замкнуто повторялось из года в год…