Светлый фон

Бетесда стоял и смотрел на нас, снова широко улыбаясь, как будто все это случилось по его велению, как будто он вернул нас к жизни после долгой спячки и теперь видел: мы вспоминаем, кто мы такие. Мне не нравилось самодовольство у него на лице, как будто мы – умные дети, а он – наш неутомимый учитель. Каждый куплет пели сначала по-гавайски, потом по-английски, и мне не нравилось, как он читает перевод с листочка бумаги, который вытащил из кармана брюк.

Но больше всего мне не понравилось выражение лица Эдварда, когда я на него взглянул: с восхищением, которого я никогда в нем раньше не замечал, подняв вверх кулак, как Бетесда, он голосил самые известные строки песни, словно перед ним тысячи зрителей и все они собрались послушать, как он скажет что-то неслыханное.

 

‘A’ole a’e kau i ka pulima Maluna o ka pepa o ka ‘enemi Ho’ohui ‘aina ku’ai hewa I ka pono sivila a’o ke kanaka ‘A’ole makou a’e minamina I ka pu’u kala a ke aupuni Ua lawa makou i ka pohaku I ka ‘ai kamaha’o o ka ‘aina О,

Если бы ты спросил у моей матери, что произошло потом – я-то, конечно, не могу, да и никто не стал бы, – она бы сказала, что это случилось внезапно и совершенно неожиданно. Но это неправда. Хотя я понимаю, почему она так считает. После многолетнего бездействия – ни с того ни с сего, наверное, сказала бы она – случился прорыв. Вечером мы с тобой были в доме на О’аху-авеню, лежали в своих кроватях, а в следующий вечер – нет. Я знаю, позже она говорила, будто мы не ушли, а исчезли, будто это произошло вдруг, без предупреждения. Иногда она рассказывала об этом как о потере, словно мы какие-нибудь пуговицы или булавки. Но это, конечно, было скорее что-то вроде постепенного исчезновения – кусок мыла уменьшался и разглаживался в ничто, растворяясь между ее пальцами.

Впрочем, еще кое-кто согласился бы с трактовкой моей матери, и, как ни смешно, это был Эдвард. Позже он говорил, что та ночь в Хале-Кеалоха “преобразила” его, что это было своего рода воскрешение. Я верю, что ему так казалось. В ту ночь, возвращаясь в город, мы почти все время молчали: я не знал, что думать о Бетесде и о том, что он говорил, а Эдвард – потому что случившееся так его поразило. По дороге он время от времени ударял ладонью по рулю и бормотал “Черт!”, или “Ничего себе!”, или “Господи!” – и будь мне тогда поспокойнее, я бы решил, что это смешно. Смешно или тревожно – ведь Эдвард так сдержанно реагировал буквально на все, а тут издавал одни восклицания и ничего связного сказать не мог.

Речь Бетесды записали, и Эдвард ее добыл. На протяжении нескольких недель мы лежали на матрасе в комнате, которую он снимал в долине у одной семьи, и слушали ее снова и снова на его катушечном магнитофоне, пока оба не затвердили наизусть – не только саму речь, но и злые выкрики толпы, поскрипывание половиц, когда Бетесда переступал с ноги на ногу, пение, едва слышное и дребезжащее, на фоне которого Бетесда иногда хлопал в ладоши, и это звучало раскатами грома.