Светлый фон

Композиция этой центральной фрески несколько театральная, едва ли не оперная; о стилистике театральной сцены напоминают и другие фресковые изображения. На стенных росписях Покровского храма сказалось сугубое внимание к театру художников группировки «Мир искусства», к которым был близок Нестеров. Не похож ли запрестольный образ Покровского храма («Литургия Ангелов») на театральный занавес? Поза Богоматери на фреске Благовещения почти балетная или эвритмическая; и легко себе представить, что Христос, беседующий с Марией и Марфой на фоне розового цветущего деревца, не говорит, а поет, – поет тонким, сладким тенором… Фигуры на фресках нарочито утонченны: пожилая томно-жеманная Мария внимает Христу, точно светская дама салонному проповеднику, – холеные руки с длинными ногтями, бескровное лицо, макияж; Христос же похож то ли на молодого Соловьева, то ли на семинариста из монашествующих. Даже и на иконах жесты Богомладенца, равно как Спасителя у Царских врат, экспрессивные, светско-«душевные»; лики же условно-реалистичны и вряд ли отвечают иконописному канону. Богоматерь с омофором на фреске в алтаре над горним местом – это, конечно, София в ее космически-не-бесной символике, «с очами, полными лазурного огня». Столь же космично «Отечество» в куполе, наводящее на мысль о «трех Заветах»… Вся эта театрализованно-сакральная образность может вызвать протест у ревнителя церковных канонов; но ее оценит почитатель Нестерова, сумевшего выразить православную святость на эстетическом языке софиологического модернизма, – пускай, быть может, древность при этом оказалась стилизованной под сказку и рафинированной. Во всяком случае, эстетика Марфо-Мариинской обители вполне соответствовала не только тому, о чем Евгения Герцык читала у Флоренского, но и ее детским воспоминаниям о тех северорусских пейзажах, которым так созвучен духовный строй Троице-Сергиевой Лавры и Зосимовой пустыни[871].

Читатель, конечно, помнит, что в детстве Евгения получила протестантскую закваску: мать держалась внехрамового мечтательно-мистического пиетизма. К протестантизму как конфессии Евгения питала глубокую враждебность, хотя и сохраняла некоторые чисто протестантские убеждения (так, ей было трудно «принять священство, то есть того, что не все священники»[872]), да и по своей природе была страстной «протестанткой». Ее раздражала в евангелической Церкви «глупость богослужебной формы», фальшивое, как ей казалось, педалирование благочестия, – наконец, «забвение Матери Божией» (здесь явное влияние не столько православия, сколько софиологии и ивановской «верности земле»). Она сознавала «значительность протестантизма», но вместе и «враждебность Истине» со стороны этой «механической веры», задающей тон «плоской» западной цивилизации: Евгения не была порой чужда славянофильского кокетства[873]. Однако ей был близок экзистенциальный пафос Лютера (влияние Шестова!) – он напоминал ей православие и Достоевского. – С другой стороны, она ощущала себя своей у католиков: «Чувствую благоговейно руку Рима»[874]. Еще до принятия православия ей импонировало католическое монашество. Смотря со стороны на жизнь монахов, она идеализировала ее, когда писала, что «монастырь – не уход, а возвращение к жизни», что «там никакой аскезы – только все новые желания и новые радости». Но сама идея монастыря ею была схвачена верно: «Монастырь – это образ и предчувствие жизни всех, всех живых в Боге, образ космоса, восстановленный архичеловеком». Позднее она найдет «царский» для себя путь равновесия деятельности и созерцания, красоты и аскезы в духовности Марфо-Мариинской обители; но ранее она примеривает к себе католические версии разных типов служения: «Я поступила бы в орден бенедиктинок, цель которого – познавание и славословие Бога в искусстве, труде и гармонии братства, а не так, как, например, кармелиток или кларисс, – сурово терзая себя, искупать мир»[875].