О, Лерочка, засели в памяти и выплывают просто так на фоне жизни — даже не тексты, а интонации. Странно, там сплошь и рядом идиш. Хотя Лера его не знала. И тем не менее идиш лез как вата из стеганого одеяла — пер наружу, где дырочки прострочены, по молекуле, по волоконцу. А, вот, нашел. Не слышанное с детства «шланг ароп» — «проглоти!». Это Лерочка в сарафане и болеро, с сигареткой, изнывая в столовой Дома творчества в Дубулты, где уже не осталось никого, все на пляже, и ей хочется на пляж, — пятилетнему исчадию ада, неподвижно сидящему над тарелкой с комом за щекой.
— Ну шланг ароп, ну давай уже.
— Я не могу прожевать. Попроси у них сосиску.
— Попроси! Вот еще взялся пурыц (принц). Кухню закрыли. Доедай, не выдумывай, что тебе принесли, детонька, и скорей пошли купаться. Уже на пляже все!
А вот связный кусок, он был записан, когда ей было уже за восемьдесят. Он записывал за нею полдня, сосредоточившись, придя к ней в гости в тот далекий отсек Лериной памяти, в котором она обитала, практически не выходя.
Проблема в том, что платиновые тигли я не знала кому передать. Из Киева все, кто могли, бежали. Немцы были уже в пригородах. Но все же тигли были на балансе института. Оставить их, уйти, не взяв расписку, означало попасть под суд. Дотянули мы до последнего. Мужнины родители и семья отказались уходить из города. Как я ни уговаривала их. Они считали, немцы ничего не сделают старикам и женщинам. Говорили, можно дома пересидеть, пока наши вернутся. Если и будет сдан город, то ненадолго. Я же в самые последние дни перед приходом немцев, что-то двигало, перло изнутри, поняла, что не останусь, сама выйду, ребенка унесу и маму уведу. И оставила я к чертовой матери тигли эти, затолкала в печь поглубже, под загнет, без всякой расписки. Я одна оставалась в институте. Кто мог бы там расписываться уже. Ну, как прорвалась в последний эшелон — не могу рассказать тебе. Это целая эпопея, тут мне какое-то божество послало подмогу. Я отодвинула последнюю дверь теплушки, сил двигать уже не было, изо всех остальных нас повыгоняли, а в эту пустили. Как мы ехали без еды, без питья, без мытья и без уборной — тоже можно рассказывать месяц. Это месяц и длилось. — Целый месяц? — Нет, не месяц. Девять дней. Но я пережила их хуже, чем месяц в других условиях. Невыносимо. Поить детей — нужен был чайник, а у меня же с собой не было ничего, кроме чемоданов с лучшими пальто и платьями. Жалко было бросать. У меня, кстати, был подобран замечательный гардероб перед войной. Куда ехали — мне тоже было непонятно. Но я наметила себе как-то стараться угодить в Саратов, потому что там у Доси была родня. Да, с нами же Дося ехала и Майка. Пять нас было. Досю знаешь? — Как я могу не знать Досю, она моя тетка. — Тетка? Да какая она тебе тетка, брось молоть ерунду. Я же помню, как ты с ней познакомился, сказал — приятно, что у Майи такая молодая мама. Или это не ты сказал? Майин жених? Ну вы с ним оба, позволь сказать, зачем-то эту Досю идеализировали. Дося очень нелепая особа. Хотя была смазливой. Мы были пятеро женщин. Нас не хотели пускать. Одну, ну или троих, с мамой и с мамой, другое дело. Я кстати, была очень привлекательная тогда. А с Досей на прицепе — уже другой компот. Ну пять так пять, и все же нас взяли, и мы ехали.