Светлый фон
Однако сейчас есть некое растущее «болото» из неопределившихся, более или менее подхваченных тем дрейфом, что для них возник из стычек хиппи с полицией на бульваре Сансет, да и из общего хода событий. Этот дрейф называется «Любовь», а это слово – в том смысле, в котором его употребляют тинейджеры Калифорнии (и в котором оно фигурирует в их песнях), – воплощает в себе мечты о сексуальной свободе, о радостях жизни, о мире на земле, о равенстве и – как ни странно – о наркотиках.

 

Это «как ни странно» говорит больше, чем Адлер намеревалась сказать: в шестьдесят седьмом году человек ее возраста (ровно тридцать) мог относиться к наркотикам как угодно, но удивляться их употреблению – никак. У нее, выросшей в семье беженцев, не было того образа «всего американского», против которого она могла бы бунтовать в шестидесятые. Адлер всегда стояла несколько в стороне от событий, не ощущая на себе их хода, и это свойство делало ее выдающимся наблюдателем. Нагромождение подробностей в статьях Адлер эпохи «Лета Любви» часто бывает поразительным – как и ее умение не обращать внимания на в высшей степени странное поведение – просто принимать его к сведению. «И он запел йодль», – пишет она о юноше на бульваре Сансет так, будто любой запоет, когда его попросят. Но обобщить, увидеть более масштабную сцену происходящего – в этом у нее возникали трудности. Практически каждый ее репортаж заканчивался на двойственной ноте. Статью о бульваре Сансет она заканчивает рассказом о хеппенинге Human Be-In и фразой: «А полиции не было совсем».

Адлер возвращалась в Миссисипи – наблюдать новые демонстрации, требующие прав человека, ездила в Израиль писать о Шестидневной войне, ездила в Биафру. Но каждый раз возникала одна и та же проблема: двойственность. Позже, собирая статьи в книгу, Адлер стала считать эту двойственность отличительной чертой времени, о котором она писала. Но даже делясь этим наблюдением, она не могла не подстраховаться и написала так:

Мне кажется, возрастная группа, к которой я принадлежу, просто провалилась в какую-то трещину. У нас никогда не было рупора поколения, мы размазались по широчайшей категории «американцы». Даже сейчас, когда нам за тридцать, мы не издаем журналов, нам не досталось ни своей эмиграции, ни своих скандалов, ни запомнившихся событий, ни войны, ни солидарности – ни одной отличительной черты. В колледже во времена Эйзенхауэра мы не выделялись ничем – разве что своей апатией. У нас будто центр действия в мозгу сломался.

Мне кажется, возрастная группа, к которой я принадлежу, просто провалилась в какую-то трещину. У нас никогда не было рупора поколения, мы размазались по широчайшей категории «американцы». Даже сейчас, когда нам за тридцать, мы не издаем журналов, нам не досталось ни своей эмиграции, ни своих скандалов, ни запомнившихся событий, ни войны, ни солидарности – ни одной отличительной черты. В колледже во времена Эйзенхауэра мы не выделялись ничем – разве что своей апатией. У нас будто центр действия в мозгу сломался.