Олег Иванович не мог войти в этот водевильный гротескный рисунок. После одного из прогонов Михаил Данилов, игравший Бобчинского, сказал Борисову: «Ты с нами на другом языке разговариваешь. Мы тебя не понимаем, а ты нас не понимаешь». «У отца, — говорил Юрий Борисов, — была совершенно другая, основанная на концепции Мережковского трактовка Гоголя. Именно поэтому он отказался от роли. Видел же, что творческого результата не будет. Даже Райкин Аркадий Исаакович звонил Товстоногову, уговаривал его: „Что же вы делаете? Должен играть Борисов“. Но ничего из этого не вышло. Звонил Райкин и Борисову: „Олег, вы обязаны играть эту роль. Обя-за-ны!“».
Юрий был убежден, что, ставя в этом спектакле на Басилашвили, Товстоногов прислушивался, во-первых, к мнениям сестры Нателы и Евгения Лебедева и, во-вторых, сохранял свою, близкую к водевильной, трактовку «Ревизора» вообще и роли Хлестакова в частности. Хлестаков — Борисов эту трактовку разрушал напрочь. Она становилась его — борисовской, а не режиссерской. «В Борисове — как в личности и в артисте соответственно — была заложена некая сверхреальность, — говорит Лев Додин. — Ну, скажем так, дьявольское начало. Мне кажется (я надеюсь, Олег Валерианович Басилашвили на меня не обидится), Хлестаков в его исполнении должен был стать абсолютно мистической, дьявольской фигурой, что совсем не входило в представление Георгия Александровича». Надо сказать, Товстоногов не видел в поставленном им «Ревизоре» вообще и в Хлестакове — Басилашвили в частности ничего водевильного. «Надо забыть, — писал он в программной статье, сопроводившей выпуск спектакля, — что играем комедию, что должно быть смешно, надо объявить войну водевилю».
Когда роль Хлестакова поделили между Басилашвили и Борисовым, что стало, мягко говоря, сюрпризом для Олега Ивановича, он назвал это «подставкой» со стороны «получертика». Пока Борисов отсутствовал (из-за разыгравшегося на нервной почве гастрита ему пришлось на десять дней лечь в больницу), был разведен весь первый акт.
«Когда я увидел, — записал Олег Иванович в дневнике, — как Басик рыбкой ныряет в кровать, то понял, почему нас двое. Ему нужен был водевильчик, легкость и в мыслях, и во всяком месте. Я уже готовился заявить о своем уходе, но из-за „Генриха“ не решился. Пожалуй, я тогда по-настоящему разыгрался. После премьеры шекспировской хроники они пожимали плечами: откуда такой артист взялся? где раньше был? Выпустили джинна на свою голову… Тут я вспомнил про „Пашину“ лестницу: поднялся на одну ступеньку и еще ногу на другую занес! Посмел!.. Исходя из их логики, меня вообще нельзя было подпускать к „Ревизору“. Я не хотел повторять рисунок Басилашвили, пытаясь — с муками — отстоять что-то свое. „Ужимки и прыжки“ делать отказывался. Товстоногова это злило. Репетировали в очередь. Он сыграл прогон, после него — я. Премьера была не за горами, и Г. А. должен был выбрать кого-то одного. Что он и сделал. Я увидел фамилию Басилашвили и перестал ходить. На мое отсутствие никто не обратил внимания, как будто всем полегчало. Конечно, они обратили, но перед премьерой им не до меня! Со мной можно потом объясниться. После генеральной — какое-то перешептывание. Да, это победа, такого прочтения никогда не было, но чепчиков в воздух никто не бросал. Неожиданно позвонил Аркадий Исаакович Райкин и начал издалека: рассказал, как в молодости с ним произошла почти такая же история. И тоже Хлестакова касалась. Он говорил, что это адская пьеса и режиссеры часто попадают в заколдованный круг. Просил, чтобы я все-таки играл…»