«Нет, — отвечал Слепак-старший, непреклонный, как кремень. — Я разорву эту связь сейчас. Если уж рвать, то сразу».
Это бесповоротное решение было именно тем, что предписывает советская система — немедленный и полный разрыв с духовными предателями, желающими покинуть ради Израиля свою Родину. Старый Слепак был не единственным в своем роде — исключительной была лишь суровость его решения и упрямство, с которым он настаивал на своем.
За шесть лет, прошедшие со времени семейного разрыва, Володя Слепак и его сыновья видели старика, которому уже за восемьдесят, всего три раза — во время серьезных болезней, в том числе, во время двух инфарктов. Кто-нибудь из семьи или все вместе ехали на метро и затем автобусом в больницу № 60, обычно называемую больницей старых большевиков и расположенную в месте с соответствующим названием — на Бульваре энтузиастов. Старик радовался встрече с сыном и внуками и обменивался с ними шутками. Но всякий раз следовал неизбежный вопрос: «Вы изменили свое решение?»
— Нет, — отвечал Володя.
— В таком случае уходите и больше не приходите, — приказывал старик.
Родственники рассказывали Володе, что его отец несколько раз ходил в Главное управление КГБ на площади Дзержинского, требуя, чтобы Володе и его семье не давали разрешения на выезд в Израиль.
«Он был там, — с грустью сообщил мне Володя, — но о чем он с ними говорил, можно только предполагать. Я однажды спросил его об этом, но он отказался вообще говорить на эту тему. Он лишь сказал мне:
«Уходи и не возвращайся, пока не изменишь решения».
Оба Слепака, отец и сын, — значительно более цельные люди, чем большинство евреев, с которыми я встречался. Многих из них терзали те же противоречивые чувства, что Марка и его жену Таню. Среди уезжающих евреев, даже среди активистов, я встречал таких, которых при приближении рокового момента отъезда обуревали, двойственные чувства к России. Их вдруг охватывало импульсивное желание задержаться, оглянуться назад, своеобразное стремление оттянуть момент разрыва, чувство печали, смешанной с гордостью тем, что, в конце концов, они добились того, за что так долго боролись.
«Я еще не готов к отъезду — у меня не хватает времени», — эту фразу я многократно слышал от людей, получивших разрешение на выезд. В некотором смысле, буквально, это было верно, так как власти обычно давали на сборы всего неделю, а иногда четыре или пять жалких дней, чтобы провернуть кучу бюрократических формальностей: сдать квартиру, получить и заверить бесчисленные документы, выписаться в паспортном столе милиции, окончательно расплатиться за коммунальные услуги, сдать багаж и пройти его проверку на таможне, уплатить по 900 рублей за выездные визы. Однако верно и то, что эти люди и морально не были готовы к тому, чтобы полностью оторвать себя от прошлого. Они могли отвергать советскую жизнь и чувствовать себя отвергнутыми ею, но не были подготовлены к отъезду навсегда. Нина Воронель, женщина средних лет, детское лицо и большие пытливые глаза которой никак не говорили о том, что она пишет одноактные пьесы в стиле Бекета, проникнутые мрачной безвыходностью, призналась мне, что почувствовала облегчение, когда им в первый раз было отказано в разрешении на выезд. Вначале я не мог этому поверить, так как знал, какой ужас в нее вселяли бесконечные допросы и угрозы, которым подвергался в КГБ ее муж, Александр Воронель, подтянутый, худощавый, со стрижкой ежиком, физик-атомник, лидер еврейских ученых-диссидентов. Она была смертельно напугана, когда ему однажды пришлось некоторое время скрываться, а за ней беспрестанно ходили агенты КГБ. «Да, — говорила она, — я не была готова к отъезду. Все мои друзья были здесь. Это был мой мир, и я не хотела оставлять его. Я, бывало, бродила по улицам вблизи площади Пушкина, думая: «Я никогда больше не увижу этих мест». Особенно осенью, когда падали листья, я отправлялась в мои излюбленные места в лесу и думала, думала о том, как мне их будет недоставать».