Вот вам язык, язык как язык: звуки, слова, предложения. Все как настоящее, как водится у людей, живите, говорите, считайтесь, ругайтесь. Захотите написать письмо жене – возьмите старые финикийские буковки, они тут как раз подойдут, как корове седло. Пишите, не бойтесь, что бы вы ни наврали, стихов у вас не получится, романа тем более. А станет вам грустно – спойте песенку, песенку и немой споет, отчего же вам-то не спеть, с таким языком!.. [Карабчиевский 1991: 43]
В этих словах отражены чувства главного героя, Александра Зильбера[276]. Взгляд автора, Юрия Карабчиевского, не столь однозначен. Вопрос о ценности идиша как литературного языка вновь всплывает позднее в разговоре о дедушке мальчика. Дедушка говорил на странной смеси языков, состоявшей из русского, идиша, иврита, украинского и польского, и в «чудовищной этой каше чужеродных осколков… существовала тем не менее определенная закономерность, несомненная естественность, я бы даже сказал – гармония» [Карабчиевский 1991:113]. Разумеется, этого языка никто не понимает, и автору потребовалось бы дать на каждые полстраницы речи дедушки полстраницы перевода, «как будто это говорит не полуграмотный старый еврей, а какая-нибудь мадам Шерер» [Карабчиевский 1991: 113]. Речь идет о первых сценах романа «Война и мир», где действие происходит в салоне аристократки, в котором говорят только по-французски; в тексте Толстого вообще много длинных пассажей на французском. Сама мысль о том, что модный французский язык аристократии XIX века и пародия на идиш и другие языки, на которых говорит «старый еврей», могут играть схожие роли, выглядит абсурдной.
Пока персонаж, Александр Зильбер, принижает идиш, автор включает этот язык в свой русский текст. Карабчиевский пишет слова на идише русскими буквами и в сносках дает перевод. В повести дед героя смог уехать из Житомира до прихода немцев; его жена, вынужденная остаться, погибла. Заболев, дедушка всякий раз видит в бреду, как жену его хоронят заживо. Он кричит на языке, который сам считает русским, что она еще шевелит руками, умоляя стоящих рядом (в его видениях) ее откопать. А потом бранится с Богом – на идише: «нейн, Готэню, их выл ныт лыбн. Фар вус, Готэню? Фар вус тист мир азелхе цурес!» («Нет, боженька, я не хочу жить. Зачем, боженька? Зачем мне такие беды!») [Карабчиевский 1991: 106].
Дедушкино возмущение обычно перетекало в угрызения совести, в признание собственной вины перед Богом: «ё, Готеню, Ди быст герехт. <…> Их бын шилдык» («Да, боженька, ты прав. Я виноват»). Автор раскрывает эмоциональные обертона бабушкиной смерти через взаимоналожение языков, русского и идиша, тем самым добавляя глубины своему более раннему замечанию, что слова живут лишь в сочетании с другими.