– Она ещё юна. – В тоне Наны бархатной лентой тянулось утешение, а в тоне Странника – непонятная Кёко, гнетущая тревога. – В этом возрасте, в такой семье и с такими нравами сложно понять, кто ты и каков на самом деле. Тем более она не любит танцевать. Она лишь любит чувство, которое танец ей даёт – свободу…
– Я тоже много чего не люблю. Бобы, например, или суши… Однако в мире есть вещи, которые мы просто обязаны делать, и следовать своей природе – одна из них. Тем более ты ошибаешься. Всё она прекрасно любит.
И танец, сам собой всплывший в голове Кёко, – каждое движение, которому её Кагуя-химе научила, которое отпечаталось на внутренней стороне её век, которое должно было веселить богов, а теперь изгоняло мононоке, – это подтверждал. Даже если сама Кёко до сих пор отрицала.
Да… Ей и вправду тогда понравилось.
– Продолжишь её учить?
– Продолжу. Если она, конечно, сама захочет после всего, что здесь случилось.
Отчего-то Кёко показалось, что он не только о гашадакуро и его ужасах говорит, но и обо всём том, что показали ей его последствия. Горький дым из трубки тянулся прямо к её носу и щекотал лицо, гладил по щекам в образовавшейся умиротворённой тишине.
– Нана…
– Да?
– Больше не подходи к ней слишком близко.
– Ха-ха, смешной ты.
– Я не шучу. Это ради твоего же блага. Ещё бы немного, и она бы тебя…
– Ты ведь знаешь, что одного танца недостаточно. Боюсь, ей придётся танцевать для этого всю жизнь.
И не было в том хвастовства – одна печаль.
– Хорошая ты девочка, Кёко, – проговорила Нана после тихо. – Вот только как бы этот дуралей тебя не загубил.
– Эй! Я вообще-то ещё тут.
– У тебя ученики когда-нибудь были?
– За кого ты меня принимаешь? – Странник хмыкнул. – Конечно нет.
– Ох, Идзанами… Пойду помолюсь за неё. Сиди здесь один, а то надымил, как в идзакая. Она, кстати, скоро уже проснётся. Проветри.
И Нана оказалась права: стоило сёдзи щёлкнуть, а её шагам за ними затихнуть, как к Кёко начала возвращаться былая подвижность. Сначала сжались и забрались поглубже под подушку пальцы. Затем Кёко слегка потянулась носком, потому что икры у неё занемели, и пошевелила губами, ещё не в состоянии произнести внятные слова, но уже в состоянии распробовать их, заплести на кончике языка. Кровь опять забурлила, неподъёмная тяжесть начала растворяться в ней, а стеклянный купол вокруг Кёко – раскалываться. Сквозь трещины в нём в её мир проникли первые цвета, запахи и ощущения: сладость рано поспевших слив умэ, которые не сегодня так завтра отправят на вино; мягкость домотканого хлопка, которым обтирают её лицо, умывают, перекладывая поудобнее на подушки. Солнечный свет был таким горячим, что ещё немного – и прожёг бы в щеке Кёко дыру, если бы она не сдвинулась и наконец-то не открыла глаза.