– А почему не ты? Я не особый любитель южного побережья в августе.
– Потому что ты с ней говорил, и тебя наверняка запомнили другие служащие в том кафе. Ты мог бы даже назваться ее родственником.
– Спасибо, – сказал я. – Пожалуй, одним из этих вечно больных.
– Да ну, Эрнест, поезжай. Ты человек, не стесненный в средствах. Тебе это куда как проще. Ты сам распоряжаешься своим временем и можешь поехать куда угодно и когда угодно, так почему бы не съездить в Рестборн?
– Рестборн – последнее место, куда мне хочется ехать, – ответил я.
Но в итоге поехал.
До чего же вульгарен этот городок! Нигде пролетаризация английской расы не достигла такого размаха (пока не достигла), как в Рестборне. Это апофеоз безвкусицы. Я не мог думать об этом без содрогания, а когда добрался туда, все оказалось даже хуже, чем мне запомнилось, – с моим восприятием человека среднего класса, я бы назвал это выставкой подделок всевозможных удовольствий. И ведь не сказать, что жизнь там дешевая – совсем напротив. Казалось, все просто сорили деньгами. Но как же уныло проходило это занятие, способное доставлять иногда столько радости! Вся тамошняя публика – холеная, разодетая, загорелая, умасленная (иногда в обоих смыслах этого слова) – слонялась по набережной, и среди них не было ни единого человека, которого пожелал бы запечатлеть фотограф, тем паче биограф.
Я с облегчением присел за столик в «Кафе Ку-ку»: ведь стул есть стул, а усталость есть усталость, как бы ни пыталось плебейское сознание лишить реальности большинство объектов и чувств. Ее там не было. Дорис Блэкмор там не было – это я понял сразу. Тяжесть пяти часов и пяти фунтов стерлингов, выброшенных на железнодорожный билет и такси, обрушилась на меня с такой силой, что я застонал в голос. Помимо общего разочарования меня мучило еще кое-что, в чем я тогда не мог и не хотел себе признаться. В глубине души я питал надежду увидеть эту официантку. Зачем? Перекинуться с ней парой слов? Дать ей понять, чем она меня не устроила? Или устроила? Я не знал. Но одолевшее меня сожаление было столь безмерным и нестерпимым, что я решился на то, что считал невозможным, пока ехал в поезде, – во всяком случае, невозможным для себя. Будь моя совесть чиста (а я почему-то чувствовал, что это не так), все было бы довольно просто: всего лишь несколько слов, сказанных между прочим, словно такой вопрос был совершенно естественным, – и все, дело сделано. Однако в поезде, сколько бы я ни проговаривал про себя эти слова, какое бы безразличие ни напускал, я не мог произнести их вслух. Теперь же я понял, что смогу, и, оплатив счет, подошел к женщине, которая, похоже, была здесь главной.