В камере, куда поместили Хлебникова, находилось еще трое заключенных. Отчужденно, как за полумертвецом, но с саднящим интересом следил Хлебников за соседом по нарам, которого ожидала «вышка» — смерть, ни на какой другой приговор этот человек не мог надеяться. Был он неясного возраста, совсем невелик ростом, бледен до линялой голубизны, — часовой мастер по профессии, он часто по привычке потирал правый мигающий глаз, окольцованный застарелым синячком от лупы. Его нары второго этажа стояли напротив второго этажа, отведенного Хлебникову. В бессонные ночи, при свете никогда не гаснувшей электрической лампочки, запертой в проволочной клетке, человечек переворачивался со спины на живот, с живота на спину, подбирал под себя согнутые ноги, складываясь, как перочинный ножик, и что-то едва слышно бормотал, тыкаясь голым морщинистым темечком в блин подушки: можно было подумать, он молился. Но то не было молитвой, Хлебников разбирал отдельные слова, часто почему-то упоминались цветы: «ромашка», «ландышек», как-то раз послышалась целая фраза: «Колокольчики мои, цветики степные…».
Однажды, заметив устремленный с нар напротив взгляд, часовщик слабым голоском проговорил:
— Наблюдаете?… Тоже не спится. Предаетесь мечтаниям? Ночи у нас слишком длинные. А голова без работы не может. Только глаза закроешь — и ровно как кино крутится.
Он подвинулся к краю своего ложа и сбавил голос до шепота:
— Воспоминания — это тоже жизнь. Если, конечно, углубиться… можно сказать, сны наяву. И познабливает, и живительно.
В другую бессонную ночь часовщик, проникшийся доверием к Хлебникову, зашептал:
— Я с малолетства мечтательный был… Мы тогда всей семьей в одной комнате жили, в коммуналке. Папаша мой тоже часовщик был, замечательный мастер, виртуоз, однако зашибал крепко. Придет, случалось, подшофе и, понятное дело, к мамаше подкатывается. А я все слышу, извините, и мечтаю. У соседей девчушка была, шалунья большая, второклашка, по коридору босичком, в трусишках… Такая ромашечка.
В сильном электрическом свете — они оба лежали ближе к лампочке — его линялое маленькое личико было мелово-белым, неживым, и только дергалось веко на правом глазу, точно он подмигивал.
— Вы в Тимирязевском парке гуляли? — как по секрету, осведомился он. — Благодатное место, уединенно, тишина… природа в полном расцвете. А также Царицыно — там разные уголки есть, руины, как говорится…
Умолкнув, он поворачивался кверху спиной и натягивал на голову одеяло узкой, как у хилого подростка, рукой.
Днем часовщик был молчалив, тих и необъяснимо услужлив. Прибирал за всех по доброй охоте камеру, мыл посуду — миски, кружки. Он постоянно искал какой-нибудь деятельности, занятости, был всегда готов сыграть в шашки, забить козла, хотя играл незаинтересованно, безразличный к результату. И все это не из робкого заискивания и не пытаясь втереться в приятельские отношения к своим недолгим сожителям: видно, ожидание суда и приговора становилось ему все тяжелее, не помогали и «сны наяву». Хлебников старался не смотреть на его руки — небольшие беловатые пальцы с обкусанными «до мяса» ногтями. Сам часовщик никому не исповедовался в своих преступлениях. Но неведомым путем о них дознался другой временный сосед Хлебникова по камере — жизнерадостный грабитель-рецидивист — Миша, так он называл себя, знакомясь. И рассказывал он о часовщике истории, казавшиеся неправдоподобными, об изнасилованных и задушенных малолетках.