Со дня партсобрания Голубов терялся при ней. Эта девчонка, даже не сознавая, что делает, при всем зале кричала о святом, сжигающем своем чувстве, а он, дурак, считал ее прежде бесчувственной овцой… Но что делать, если и потом не к ней, а к жене тянулась душа и если Любе нужно было не то, за чем бегали к нему веселые кралечки… Но сейчас каменная тоска пересиливала растерянность. Хотелось отойти с Любой, всегда дорогой Степану Степановичу, уйти с ней от народа, который рядил во дворах о Конкине, что вот-де в канун Мая отмаялся человек.
Пожалуй и отмаялся. Во всяком случае, не будет больше заниматься партийными делами Голубова. Что ж, Голубов продолжит сам. Продолжит, как под аккомпанемент, как под музыку, под советы Дарьи выложить билет.
«Нет уж, господа Ивахненки, Орловы, Черненковы! Считаете, без Степана Конкина всему крышка? А хрена! И закон найду, и сто лет на страх вам буду жить, и коммунизм-наперекор вам построю!»
Бечева под руками Голубова и Любы пружинила, дерево стрельнуло у места подруба, пошло вершиной по небу. Голубов пихнул Любу, неторопливо отодвинулся от просвистевших ветвей.
— Под Берлином не убили черта, так он здесь дожидается! — рявкнула Дарья, подходя к поверженной кроне — огромной, как хата, горе цветов, где каждый светился, выставлял раскрытые пестики и тычинки…
Ясно, рубить следовало б в холода. Но супругам Черненковым, как и всему хутору, мечталось, чтоб пчела не упустила майский дорогой взяток. Словно понимая хозяев, охваченные азартом пчелы облепливали и нетронутое и поверженное, мчались порожнем из ульев, другие, отяжеленные, комковатые от пыльцы, летели густой «шубой» в ульи; и все они значили для Валентина меньше той утренней, на жерделовом саженце.
Когда на пустоши саженцы еще не торчали, ходил там со Степаном Конкиным Валентин; горячась, загибал пальцы, перечислял, чего нет для посадок. Ни времени, ни рук, ни самой, наконец, воды, а предсовета кивал: мол, да-да, ничего реального, и вдруг как подколотый взвизгнул: «Валентин Егорович! Плохому танцору и мошонка мешает!!»
Стоя у сваленной черненковской груши, Валентин вспоминал тот день, вспоминал Конкина, озябшего, с пустым мундштучком в клыкастых зубах, злого, и, чувствуя, что больше невмоготу, зашагал прочь от Черненковых, зажмурясь, вбирая в плечи голову.
— Не надо. Пожалуйста! Ну!.. — бормотала Люба, настолько счастливая, что не слышала под ногами земляных комьев, будто бы летела по воздуху рядом с Голубовым. Господи, да конечно ж смерть Конкина — ужас; но жизнь торжествовала сама собой. Яблони — даже срубленные — цвели, скворцы — даже согнанные из рухнувших с деревьями скворечен — летали над головой, блестя на солнце, радуя глаза, воспаленные от похоронных слез.