— Не любил он тебя, мама? — несмело спросил Степан.
Прасковья потомила сына молчанием, она не ожидала этого вопроса.
— Сперва ничево жили, но скоро я ему разонравилась. Жена с утра до ночи в работе, всегда усталая, редко прибранная, а муженек начальствующий форсит в чистых рубахах, в красном галифе и хромовых сапогах. Что своя баба, когда рядом активистки курдюками трясут… А ни одна из них не захотела в тайгу после прятаться, комарье-то кормить, всяку работу ломить. Это я по доброму старому закону: куда иголка, туда и нитка. Ну, перебрались сюда, и думала, что остынет муженек, зауважат меня. Нет уж, набалованному трудно повернуться лицом к родной жене. Вот теперешне время… Видишь, какое развел хозяйство. Это бы и ничево, да сам-то к нему с прохладцей. Все ты, ты, Прасковья, ворочай — ты свышная. А сам… нальет того же самогону, наложит мяса, сала, да и по деревням, к полюбовкам на лошади. А мне все врет: в район я, в район. Счас, сам знаешь, мужиков-то повыбило, решаются иные бабы и на грех. А приедет домой, так Прасковья и пикнуть не смей, и ходи по одной половице. Хоть бы за труды мои когда спасибо сказал. Где там! Разжарил вот его опять самогон и ударил даже…
— Да за что-о?
— А за пустое. Пьяная дурь, она найдет за что.
— Ну, батя, — сплюнул Степан. — Кончится все это для тебя, кончится! — Он с грустью оглядел дом, мирно дремавший в ярком солнечном тепле, и вывел мысли наружу. Спросил:
— Давно, мам, узнать хотел — откуда у нас столько добра в сундуках. А помню еще и в кладовке лежало.
Прасковья махнула рукой.
— А можно сказать: награблено! Только меня-то в этом, Степа, не вини. Я к чужому касательства не имела и не нашивала ничево из сундуков. В них каждая рубаха, каждая кофта горькими слезами закапана, и не отмывны те слезы.
— То и ходишь вот в стареньком, латаном…
— Старое, латаное, да зато милое — свое! Я по летам, по осеням ягоденки в сельпо снесу на товар — вот и прикрылась.
— Ссыльных добро — так я понимаю.
— А то чье же. Не магазинное же! Это как вывозить мужиков в тайгу — забегали всякие Лукьяны по дворам. И это ты, вражина, оставь, и это, кулацка морда, не бери. Ну, скот на колхозный двор свели морить, а лопотину, что получше, по себе растянули. Иной бедный и нуждался, и надо бы ему, так совестился нахалом-то брать чужое. А Лукьян мой в ту пору и в селе нахапал и тут, на дороге, урвал.
— Как так? — Степан верил и не верил. — Мам, не с ружьем же он выходил на тракт. Поди, под охраной мужиков везли.
Прасковья кышкнула на горластого петуха.
— Конешно, под охраной, как без охраны! В тридцать первом году что тут на глазах моих было — вспомнить страшно. Гнали людей — горячего нет, мука лишь затирухой да сухари. А дети у всех, у иных совсем крошешны, грудны даже. Отчаялись бабы, иная за бутылку молока, за свежу горбушку хлеба отдавала новое полотенце или рубаху ненадевану. Провезли бедняг, разбросали по тайге — мор начался. А мы в тот год картошки много накопали. Что же… Был бы лес, будет и леший…. Нагребет, помню, Лукьян четыре-пять мешков картошки и везет голодающим, а обратно те же мешки с добром… Нет, Степа, кои ссыльные ухитрились, кой-что привезли из дома в тайгу. И то сказать, не везде же хозяйничали в селах Лукьяны. Были в сельсоветах и такие, что сострадали, совсем-то уж дочиста не обирали мужиков. Повезло, пофартило моему Закутину в те годы. Особо он распоясался, как свел дружбу с Половниковым. С той самой поры и водой их не разольешь.