Кафка записал, что на Штейнере был потрепанный длиннополый сюртук и у него текло из носу из-за сильной простуды. Кафке противно было смотреть, как Штейнер во время беседы ковыряет в носу платком. Кафка рассказал, что он писатель, сидящий в страховой конторе. Обстоятельства не позволяют ему целиком отдаться сочинительству. Что с ним станется, если к литературе и страховому делу он прибавит занятия антропософией? Об ответе Штейнера в дневнике ничего не говорится.
Кафка, верно, тоже ломал голову над Сознательной душой. Бедняге не делает чести то, как он обрисовал свое положение. Нет ничего банальнее, чем художник, вынужденный заниматься страхованием, разве что сильный насморк. Гумбольдт наверняка согласился бы со мной. Мы часто говорили с ним о Кафке, мне знакомо его мнение. Впрочем, и Кафка, и Штейнер, и Гумбольдт уже на том свете, где в недалеком будущем к ним присоединятся все, кто находится сейчас в кабинете Стронсона. А после, через несколько столетий, возродятся в новом мире, но и тот новый мир вряд ли будет новее нашего. Так или иначе, отзыв Кафки о Штейнере меня огорчил.
Погрузившись в эти размышления, я едва успел заметить, что в действие вступил Текстер. Он старался беспристрастно уладить недоразумение.
– Не думаю, что вам нужно арестовывать мистера Ситрина, – сказал он с полуулыбкой.
– Это почему же? – Полицейский засунул никелированный «магнум» себе за пояс.
– Вы сами сказали, что мистер Ситрин не похож на убийцу.
– Это точно, он белый и весь из себя выжатый. Ему бы на пару недель в Акапулько – набраться сил.
– Согласен, эта выходка чудовищна, – продолжал Текстер. Всем своим видом он показывал пример простецкого обращения с согражданами. Но я видел, как настороженно смотрит легавый на экстравагантную элегантность моего друга. – Мистера Ситрина во всем мире считают выдающимся историком. Французское правительство удостоило его высокой награды.
– Можешь доказать? – обратился ко мне полицейский. – Награда, случаем, не при себе?
– Ордена с собой не таскают, – ответил я.
– Другие доказательства есть?
– У меня только ленточка от ордена. Имею право носить ее в петлице.
– А ну покажи! – Я достал выцветший шелковый лоскуток. – Это? Да я б ее к цыплячьей лапке не прицепил.
Я был совершенно согласен с полицейским и, как истинный чикагец, в душе презирал дурацкие заграничные награды. Шевалье-шваль глумился над самим собой и заодно над Францией. Страна переживала не лучшие времена. Все у французов шло наперекосяк. Когда мы были в Париже, Рената настояла, чтобы я прицепил ленточку к петлице, и мы стали предметом насмешек для настоящего chevalier, с которым разговорились за обедом. У «трудолюбивого ученого», как он представился, ленточка на лацкане была красная. Я на всю жизнь запомнил его издевательский тон. «У американцев бедный сленг, – заметил он. – Если француз хочет сказать «деньги», в его распоряжении два десятка различных слов». Потом он стал нападать на бихевиоризм (приняв меня за сторонника этого учения) и осыпал градом насмешек мою зеленую ленточку. «Допускаю, что вы написали много книг, но у нас во Франции такую награду дают рационализаторам, предлагающим новые конструкции мусорных ящиков». Ничего, кроме огорчений, французское отличие мне не принесло. Ну что ж, переживем. Тем более то, что отличало данный этап человеческой истории и развития Вселенной, не имело ничего общего с орденами и орденскими ленточками.