Ливрейные лакеи у входа в «Ритц» взяли мой чемодан и портфель, и сквозь вращающиеся двери я вошел в круглый вестибюль гостиницы. Я не рассчитывал, разумеется, увидеть Ренату в одном из великолепных кресел. Такой королеве не пристало сидеть в вестибюле в третьем часу ночи наряду с дежурной обслугой. Нет, она, должно быть, лежит не смыкая глаз – прекрасная, с повлажневшими ладонями, и ждет своего единственного неповторимого друга. Есть мужчины помоложе, покрасивее, поздоровее. Но другого такого, как Чарли Ситрин, не найти, и Рената это понимает.
По телефону Рената сказала, что жить в одном номере неприлично. «В Нью-Йорке это не имеет никакого значения, но здесь, с разными фамилиями, это будет совсем по-блядски. Конечно, это двойные расходы, но ничего не поделаешь».
Я попросил служителя на ресепшн позвонить миссис Коффритц.
– У нас миссис Коффритц не останавливалась.
– Тогда миссис Ситрин.
Миссис Ситрин тоже не оказалось. Какое жестокое разочарование, какой удар! Не успел я погрузиться в печальные размышления, как подошел консьерж и вручил мне телеграмму из Милана: «Непредвиденная задержка Биферно сдается позвоню завтра люблю и обожаю».
Меня проводили в мой номер, но я не мог восхищаться его испанским великолепием: шкафами с резьбой, тяжелыми занавесями, турецкими коврами и креслами, мраморной ванной, старомодными светильниками в стиле спальных вагонов прошлого. Кровать с покрывалом из муарового шелка стояла в занавешенной нише. Я разделся донага и положил голову на подушку. В довершение всех бед молчал Текстер. Непременно надо связаться с ним. Он должен проинформировать Стюарта, что я принимаю его предложение провести месяц в Мадриде за счет издательства. Это очень важно. У меня оставалось около четырех тысяч, и держать тридцать суток два номера в «Ритце» мне не по карману. К тому же доллар падал, песета невероятно поднималась, и я не верил, что Биферно идет на уступки.
Сердце отчаянно ныло. Я не могу передать словами его жалобы. Я проклинал дурацкое положение, в котором оказался. Будь оно неладно, вынужденное безделье! Я лежал за много тысяч километров от моего последнего ночлега, лежал неподвижный и печальный. Температура моего тела опустилась по крайней мере на три градуса ниже нормы. Меня с детства приучили презирать жалость к самому себе. Основа основ американского воспитания – быть бодрым, деятельным, чтобы организм работал как отлаженная энергетическая система, и превыше всего – стать добытчиком. Добыть себе пару Пулитцеровских премий. Орден Почетного легиона (низшей степени), медаль клуба «Зигзаг» и изрядную кучу денег (значительную часть которых отобрал суд по гражданским делам). Я поставил перед собой последнюю, несравненно более трудную задачу, а именно полный пересмотр взглядов на метафизику, достижение самого верного метода мышления над проблемой смерти. Мне припомнилась цитата из Кольриджа, которую привел в оставленных бумагах фон Гумбольдт Флейшер, насчет замысловатых метафизических размышлений. Как там, дай Бог памяти? Метафизические размышления полезны в часы горя, например, когда сидишь у постели смертельно больного ребенка. Я встал, чтобы найти в портфеле тот листок с цитатой из Кольриджа, но передумал. Подозревать, что Рената бросает меня, – это совсем другое дело, нежели быть смертельно больным. Зачем она огорчает меня? Зачем заставляет рыться голым в бумагах покойника под этими светильниками из спальных вагонов? Нет, я просто устал, из-за перелета расстроился ритм организма.