Как только Кэтлин пришлет чек, я перееду куда-нибудь из этого пансиона, но пока придется экономить. Шатмар проинформировал меня, что налоговое ведомство пересматривает мои доходы за 1970 год. Я написал, что теперь меня это не касается, пусть голова болит у Урбановича.
По утрам меня будил аромат крепчайшего кофе. Немного погодя из кухни доносились едкие запахи жареной рыбы, тушеной капусты с чесноком и горохового супа, который варили на свиной кости. В пансионе «Ла Рока» пользовались неочищенным оливковым маслом; к нему приходилось привыкать. Оно моментально действовало на мой желудок. Промозглый ватерклозет с позеленевшей медной цепочкой для спуска находился в конце коридора. Идя туда, я брал на руку плащ, купленный для Ренаты, и, запершись, накидывал его на плечи. Сидеть на холодном облезлом стульчаке было мукой, не уступающей мукам святого Себастьяна. Потом у себя в комнате я отжимался ровно пятьдесят раз и минут десять стоял на голове. Пока Роджер был в детском саду, я бесцельно бродил по старым улочкам Мадрида, ходил в Прадо, сидел в кафе. Многие часы я посвятил медитациям по Штейнеру и старался мысленно приблизиться к мертвым. Я уже не мог отказаться от общения с теми, кого нет. Обычный спиритизм я отвергал начисто. Я исходил из того, что в любом человеческом существе есть частица вечности. Будь эта проблема рационалистической, я решал бы ее путем логических умозаключений. Но логика в данном случае бессильна, потому что приходится иметь дело как бы со знаком, поданным свыше. Этот знак – либо живучая иллюзия, либо глубоко погребенная правда. Я всем сердцем презирал рассудочную респектабельность подавляющей части так называемого образованного общества. Когда в эзотерических текстах, которые я читал, попадались трудные места, это презрение придавало мне силы идти дальше. Встречались и пассажи, вызывающие мое раздражение. «Это чистое безумие, – говорил я себе. – Да нет, – тут же спохватывался я, – это высокая поэзия, провидчество». И продолжал читать, стараясь разобраться в том, что говорил Штейнер о жизни души после смерти тела. Впрочем, какая разница, что я делаю – стареющий, с разбитым сердцем, размышляющий о чем-то неземном посреди кухонных запахов, надевающий в сортире женский плащ? Странная все-таки вещь жизнь. Чем сильнее сопротивляешься ей, тем больнее она бьет. Чем больше разум противится странностям, тем чаще рождает чудовищ. Что, если в порядке эксперимента попробовать сдаться на милость жизни? Более того, я был убежден, что в материальном мире нет ничего, что объясняло бы высокие стремления и чувства человека. Я согласен с умирающим Берготтом у Пруста в том, что в повседневной жизни нет места Истине, Добру и Красоте. И слишком горд, чтобы придавать значение респектабельному прагматизму, в духе которого меня воспитывали. Сколько же глупцов живет по законам философии пользы. Нормальные люди не очень удивляются, когда заговариваешь с ними о душе, о духе. Удивляется только так называемая образованная публика. Чудно, не правда ли? Может, моя привычка держаться как бы в стороне от собственных слабостей и странностей означает, что я частично мертв? Эта отстраненность отрезвляла. Мне иногда приходит мысль, какая же требуется трезвость, чтобы безбоязненно пройти врата смерти. Больше не надо ни есть, ни пить, ни проливать кровь. Гордость за свое физическое существование не позволяет душе стать более разумной.