– Но мама говорит, что у мужчин другой склад ума, не лучше, чем у нас, но другой, и они могут выполнять работу, которая нам не под силу, – сказала я.
– О, я говорю не про их работу, а про все эти состояния, в которые они вечно впадают. Твой папа только и говорит о том, что мир рушится. Но разве это не означает всего лишь то, что остальные люди будут жить так же, как вынуждены жить вы и ваша мама из-за него? И если моего папу так огорчают ужасы жизни, почему он совсем не старается сделать ее менее ужасной для нас с мамой? Если его так огорчает мысль, что кто-то болеет раком, почему ему не приходит в голову, что мы с мамой точно так же можем заболеть, как и все прочие люди, и он не позволяет нам никаких радостей?
– Да, если подумать, это гадко, – сказала я. – Но они ничего не могут с собой поделать. Никто не учит быков реветь и бить копытом, они такие от природы. Но нам надо идти. Нас зовет мама.
Она не двинулась с места и продолжила:
– И только представь, как глупо они будут выглядеть потом.
– Когда? Почему? – с раздражением спросила я. Я чувствовала, что в этом разговоре есть что-то кощунственное.
– Ну, если они так говорят, значит, мир и правда становится хуже и хуже, – объяснила она. – Ведь наши папы очень умные. Значит, сегодня жизнь не так тяжела, как станет в будущем, когда мы вырастем. Но сейчас-то у наших пап все очень хорошо. Твоего папу кто-то всегда спасает в последнюю минуту, а мой зарабатывает очень много денег. Но что касается тебя, меня, Корделии, Мэри и Ричарда Куина, все беды, которые пророчат папы, обрушатся на нас. Это нам придется терпеть лишения и совершать героические поступки. – Она залилась смехом, который показался мне слегка недобрым. – О, какими паникерами тогда покажутся нам папы.
Я спускалась за ней по лестнице, как в тумане. В подобных разговорах не было ничего удивительного во времена, когда феминизм распространялся с быстротой лесного пожара даже в домах вроде нашего, где отцы категорически осуждали его, а матерям не хватало времени, чтобы об этом задуматься, и куда не попадало никакой пропагандистской литературы. В конце концов, нам недоставало всего пары лет до возраста, когда мы могли бы поступить в университет, если бы обладали соответствующим складом ума, а в те годы многие студентки обсуждали своих отцов так же неуважительно, хоть и не настолько простодушно. Но я была ошеломлена не меньше, чем на вечеринке Нэнси Филлипс, когда Розамунда, которую мы считали совершенно немузыкальной, повернулась ко мне и заметила, что фортепиано расстроено. Она никогда никого не критиковала. Все ее высказывания казались неизменно пресными. Когда мы злились из-за того, что Корделия играет на скрипке, Розамунда всегда отмечала (и позже мы поняли, что это и было самое главное), что она очаровательно смотрится со скрипкой и что почти у всех локти уродливые, а у нее – красивые. Но сейчас Розамунда на корню срубила какое-то дерево, которому я еще не готова была даже дать имя; и, кроме того, мне не понравилось, что она высмеивает то, что ее злит. В нашей семье к ненависти относились без юмора, и в то время мне казалось, что это единственный честный способ борьбы. Нельзя бить людей ниже пояса или лишать их образ серьезности. Но пришлось признать, что сейчас эти правила были неприменимы. Она рассуждала не так, словно ненавидела моего или своего отца; она просто посмеялась над ними, лежа на моей кровати среди своих разметавшихся золотистых волос.