Светлый фон

Хрущев три раза обежал довольно большой зал, где были представлены 60 художников нашей группы. Его движения были очень резки. Он то стремительно двигался от одной картины к другой, то возвращался назад, и все окружавшие его люди тут же услужливо пятились, наступая друг другу на ноги. Со стороны это выглядело, как в комедийных фильмах Чаплина и Гарольда Ллойда. Первый раз Хрущев задержался на портрете девушки.

- Что это? Почему нет одного глаза? Это же морфинистка какая-то! - с каждым словом его голос становился визгливее.

Я посмотрел на круглую голову с маленькими глазами, на шмякающие губы. «Игра пока проиграна, - сказал я себе, - но, может, он успокоится». Я ничего не сказал и отошел в другой конец зала. Начав с портрета девушки А. Россаля, Хрущев стремительно направился к большой композиции Л. Грибкова «1917 год».

- Что это такое? - спросил Хрущев.

Чей-то голос сказал:

- 1917 год.

- Что это за безобразие, что за уроды? Где автор?

Люциан Грибков вышел вперед.

- Вы помните своего отца? - начал Хрущев.

- Очень плохо.

- Почему?

- Его арестовали в 37-м, а мне было мало лет.

Наступила пауза.

- Ну, ладно, это неважно, но как вы могли так представить революцию? Что это за вещь? Вы что, рисовать не умеете? Мой внук и то лучше рисует.

Это доказательство на него, очевидно, так подействовало, что он побежал дальше, почти не глядя на картины. Потом вдруг остановился около большой композиции Владимира Шорца:

- А это что такое?

Шорц через час после отъезда Хрущева признается, что ему стало так нехорошо - он готов был свалиться у ног носителя самой гуманной философии. И даже на мгновение представил себе, как будет лежать среди ботинок и брюк.

Далее последовал традиционный вопрос об отце - как ни странно, почти ни у кого из студийцев отцов не оказалось в живых - и требование ответа: уважаете вы его или нет. Подобного рода подход к людям на четвертом десятке, снабженный почти матерными ругательствами усовещивания, что надо непременно любить старших, был настолько неожиданен и абсурден, что невольно становилось не до искусства и не до своих дел. Я видел, что все мои товарищи были в шоке, настолько их потряс интеллект и человеческий такт того, кто управлял половиной земного шара, не говоря о нашей собственной стране, и пассивность позиции его товарищей, не смевших и не пытавшихся его остановить. Он ругался почти у всех картин, тыкая пальцем и произнося уже привычный, бесконечно повторявшийся набор ругательств... Я смотрел на довольное плоское лицо, на людей, подобострастно дышавших в спину премьера, на пожилых прилежных стенографисток и не мог избавиться от мысли, что это какой-то сумасшедший дом.