Гройн отвесил мне церемонный поклон и положил носилки на пол.
О’Шей помог переложить накрытое простыней тело Онор Уайт на носилки, и они унесли покойницу.
А младенец в колыбели ничем не выказывал понимания того, чего он лишился.
Я молча стала снимать с кровати постельное белье.
– Почему ты так сурова с Гройном? – тихо спросила Брайди.
– А ты считаешь его забавным? – ощетинилась я. – Эти его вечные песенки, этот его вульгарный юмор висельника… Был на войне, да не приблизился к передовой на пушечный выстрел, а теперь этот сальный холостяк околачивается здесь и надоедает страдающим женщинам пошлыми куплетами.
Мэри О’Рахилли была явно обескуражена моей запальчивостью.
Я понимала, что не должна давать волю чувствам перед пациентками.
– Вообще-то он не совсем холостяк, – заметила Брайди. – Как же это называется? Не вдовец, но мужчина, который когда-то был отцом.
У меня от волнения заколотилось сердце.
– И когда это было?
– Много лет назад, еще до войны. У Гройна вся семья умерла от тифа.
Я откашлялась и выдавила:
– Мне жаль, я не знала. Думаю, его все равно можно назвать отцом, даже если… И много у него было детей?
– Он не сказал.
– А ты как это узнала, Брайди?
– Я спросила у него про семью.
Мне стало стыдно. Я-то сочла, что Гройн дожил до настоящего момента, не познав горечи утрат, потому что вернулся домой с войны без увечий, с не обезображенным лицом, не утратив способности чесать языком, сколько ему заблагорассудится. Я никогда не давала себе труда за его шуточками и песенками узреть душу сломленного человека. Держащегося бодрячком, но страдающего; обреченного сидеть в заточении, потерявшего всех, кого он любил, отбывая жизнь как тюремный срок. Гройн мог ведь запросто сидеть дома и пропивать свою военную пенсию, но нет, он приходил сюда каждое утро ровно в семь и таскал на носилках живых и мертвых.
– Я не хотела вас расстраивать, сестра Пауэр, – сказала Мэри О’Рахилли.
И потом, смущенно запинаясь, призналась, что у нее очень болят соски. Я принесла банку ланолина и втерла ей в соски мазь.