Светлый фон

Однако в еще более отдаленной ретроспективе сталинизм был не просто реваншем русского абсолютизма — он оказался невероятно перенасыщенным, гротескно компенсаторным возвращением к эпохе, предшествовавшей Великим реформам, которые принесли с собой прогрессирующую секуляризацию и дискредитацию самодержавия, завершившуюся Февралем 1917 года. Я не хочу выпрямлять сложнейшую ситуацию, сопряженную с тем упорным, хотя в основном пассивным сопротивлением, которое еще в 1930‐е годы оказывали сталинской тирании различные слои советского общества, включая крестьянство, многих технократов и чиновников, пытавшихся саботировать террор (это прекрасно показано у Хлевнюка). И все же возобладала другая тенденция, коренящаяся в недрах национальной истории. В лице Сталина Россия отступила к дореформенной социально-культовой парадигме — тотальной сакрализации государя и государства. В таком контексте даже коллективизация как новое закрепощение крестьян предстает только одной из естественных сторон этого великого рецидива[439].

То «единство партийных рядов», к которому новые кадры стремились еще сильнее, чем старые, по существу, представляло собой партийный адекват «единой и неделимой» России. Соответствующая фразеология проскальзывает у Сталина в 1920‐е годы. Подобно тому как в молодости он говорил о «единой и нераздельной» партии, теперь, на XII съезде, генсек призывает «скрепить ЦК как единый и нераздельный коллектив» (примечательно, что в той же речи это определение перекликается с самим термином «единая и неделимая Россия», который Сталин здесь подвергает лицемерному осуждению как проявление великодержавного шовинизма).

единый и нераздельный

Абсурдно в то же время сводить вопрос только к «народно-черносотенной» реакции на космополитический порыв ленинизма. Народные умонастроения безусловно совпадали с имперской и национальной ностальгией русской интеллигенции, мечтавшей о том, что сталинская борьба так или иначе расчистит путь к возрождению отечества.

Я разделяю, хотя и с существенными оговорками, распространенное представление о том, что, противостоя женевским и прочим эмигрантам, среди которых было множество евреев, Сталин в национальном плане опирался сперва на старые партийные кадры «практических работников» — подпольщиков, действовавших в самой России[440], а затем на новую смену, не знавшую эмиграции и чуждую ей[441]. Оговорки же обусловлены следующими, тоже довольно известными обстоятельствами.

Верно, что Ленин, как и прочие пассажиры пломбированного вагона, уповал главным образом не на российскую, а на всемирную революцию и в отношении России придерживался интернационалистских, а не патриотических взглядов. Нельзя, однако, забывать и о давних национальных рефлексах большевизма, проступавших еще в эпоху борьбы с Бундом и большевиками. Так или иначе, перейдя на оседлость, марксистский десант Людендорфа неизбежно должен был подвергнуться теперь традиционнейшей эволюции, о которой упоминал Ленин в связи с нэпом: «Бывает так, что побежденный свою культуру навязывает завоевателю». Захватчики начинают отстаивать интересы подвластной территории, ставшей их собственным отечеством. Ленин, с упоением разрушавший «империалистскую Россию» на немецкие деньги, сильно отличается от Ленина-премьера, в марте 1918 года объявившего себя патриотом: «Мы оборонцы с 25 октября 1917 г. Мы за „защиту отечества“» — пусть даже «отечества социалистического», т. е. базы для мировой революции. Одно дело — Ленин, который в апреле 1917‐го заверяет: «Если Польша, Украина отделятся от России, в этом ничего худого нет. Что тут худого? Кто это скажет, тот шовинист», — и совсем другое, когда он оккупирует Украину и пытается захватить Польшу, когда, приветствуя взятие Владивостока, восклицает под общие аплодисменты: «Ведь это город-то нашенский». Конечно, отсюда пока очень далеко до кичливого сталинского национализма 1930‐х и особенно последующих годов. Однако, хотя гораздо слабее и осторожнее, в выступлениях председателя Совнаркома просвечивала сходная реставраторская тенденция. В конце концов, его разногласия со Сталиным по национальному вопросу, о которых мы будем еще говорить, объяснялись тактическими, а не принципиальными расхождениями. Сталин хорошо знал это и оттого в своем письме к Ленину от 22 сентября 1922 года высказался с откровенностью, не встретившей осуждения: