Светлый фон

В последующие три дня полк с трудом освободил соседнюю, прилегающую к замку высоту и дальше не двинулся ни на шаг. Впереди и немного левее маячила высота «905», та самая высота, о которой в Дрейштеттене еще рассказывал пленный штурмовик. Она была тоже бельмом на глазу, мешала выйти на рокадное шоссе к Унтерпистингу и Оеду.

Все эти дни Саврасов по-братски опекал Михайлу, был рядом с ним, не спускал с него глаз, заботился о нем как нянька. Нет, тот не искал смерти, не лез сломя голову в опасные места и не пылал местью, он просто ни на что не обращал внимания, был ко всему глух и безразличен, ни на что не жаловался, ничего не просил, а так, если о чем-то спрашивали, отвечал рассудительно и здраво. И горько было смотреть на такого солдата: вроде есть он и нет его. Только однажды пожалобился Саврасову:

— Тяжело мне, товарищ старший сержант. Убило бы, што ля.

— Ну-ну, ты дурака не валяй. У Финкеля вон всю семью расстреляли. А видишь, воюет, да еще как! Сам Макаров к ордену представил. Вот и ты мсти за брата. Эта месть святая.

— Разумом-то я все понимаю, — соглашался Михайло, — а вот тут все выгорело, — и показывал на грудь. — Пусто там. Только одна тоска душит и душит. Спасу нет никакого.

Но смерть к Михайле не шла, хотя ему и предрек ее старшина Якименко.

Вчера Саврасов поставил перед ним котелок каши, сказал:

— Давай-ка попробуй со мной. Пшенная. Ох и крута, ложка ломается. Котелок-то у тебя где? Потерял?

Михайло, не выражая в лице никаких чувств, пожал плечами:

— Не знаю. Да я не хочу, спасибо.

— На «спасибе», брат, в нашей жизни долго не протянешь. Доставай ложку. Как? И ложки у тебя нет? Ну-у, так дело у нас не пойдет, — он сунул ему в руку свою, большую, круглую, из дюраля, настоящую солдатскую ложку, коротко приказал:

— Ешь!

Михайло подчинился, начал есть, но глядел отсутствующим взглядом не в котелок, не на Саврасова, а будто сквозь какое-то одному ему видимое пространство — и никто, ни Саврасов, ни другие, наблюдавшие за ним, не знали, о чем он думает. А он просто весь был в другой жизни. То перед ним открывалась затерянная в таежной глуши деревенька, своя, родная, то, как въяве, видел приземистую деревянную избу с тесовой, замшелой крышей, то выходила перед ним толстоикрая, вся розовая от работы и сытой крестьянской пищи старшая сестра Катерина с четырьмя другими младшими сестрами под стать ей, то видел отца с матерью и такого же, как сам он, в точности вылитого в него до волосинки Петра, Петруню, или как он еще называл его, Петчу. Все эти дни Михайле слышался голос Петчи — такой мягкий и скорбно-ласковый, будто жалел он его: «Филимон-то Ерофеич, родитель наш, однако, домой-то тебя не пустит таперьчи? Как быть-то? Я ведь не по своей воле помер…»