Светлый фон

У Хомякова финал вдвое длиннее, чем у Диккенса. На фоне той краткости, которая свойственна его переложению, это, конечно, особенно значимо. Условием той пасхальной радости, которую читатель может испытать в реальности, оказывается «подвиг всей жизни» – тот самый, который, как напишет Хомяков в стихотворении 1859 года, свершается «в терпеньи, / Любви и мольбе». Поэтому трудно согласиться со словами В. А. Кошелева о том, что превращение Скруга «явно утопично, но Хомяков и не настаивает на нем <…>. Просто эта утопия и эта мечта – часть того праздника Светлого Воскресения, который, в отличие от веселого английского Рождества, наполнен наивысшим смыслом»[736]. Во-первых, мечта, а тем более утопия, – понятия, плохо совместимые с православной верой, сердцем которой является Пасха. Во-вторых, превращение старого скряги у Хомякова, как и у Диккенса, не утопично, а сказочно. Указание же на подвиг (чего в английской повести нет) решительно проводит в финале границу между сказкой и действительностью.

Воскресения нет без смерти, и преображение души покупается ценой страданий. Именно так оно приходит к героям не только Достоевского, но и писателя совершенно иного склада – Ивана Шмелева. Говоря о Пасхе в его творчестве, упоминают обычно «Лето Господне», где церковные праздники пережиты чистым сердцем маленького ребенка. Благодаря этой чистоте радость рождается сама собой. Но есть у Шмелева целый ряд произведений, где пасхальное просветление покупается именно ценой подвига.

В рассказе «Перстень» (1932–1935) экстравагантная красавица-богачка именно в Светлый День, день Воскресения Христова в раскаянии разрывает свою тайную связь с повествователем – известным актером. Во время пасхальной заутрени в Кремле она последний раз видится с любовником и просит ее забыть. Захваченный страстью актер закрыт для переживания праздника: «Крестный ход, огни, ракеты, горит Иван Великий, все ликуют… пылает сердце – Кремль, Россия. А я – как “демон мрачный и мятежный” взираю, только. Все для меня погасло, нет огней. <…> Миг счастья, только миг. В звоне-гуле взглянули на меня… <…> Кругом – восторги, ликованье, братство… “Христос Воскресе!”. – “Воистину Воскресе!”. А я – как умер»[737]. Эта антитеза пасхального звона и духовного состояния человека напоминает строки хомяковской «Кремлевской заутрени на Пасху» (1850):

Для героини «Перстня» пасхальный звон кремлевских колоколов действительно возвещает о конце ее плена – освобождении от страсти. Стремясь искупить грех, она жертвует свои деньги на приюты, уходит на фронт сестрой милосердия и умирает, заразившись там тифом. Актер после революции бедствует, голодает, но хранит перстень, подаренный ему в Кремле в час прощания. «Я ждал: вот Светлый День настанет. И он настал… в голоде, в аду, во мраке» (208). Что же становится для рассказчика этим Светлым Днем, подлинной Пасхой? Как и его любимая, он, говоря словами того же стихотворения Хомякова, открывает «объятья / Для страждущих, для меньшей братьи всей»[739]. Когда «кругом от голода валились», он обменял перстень – последнее, что у него было, – на муку, собрал окрестных детей и накормил их. «И легче стало. Будто очищался, отмывался… ото всего. Воспоминанья сожраны, я –  н о в ы й: ни “жизни мышьей беготни”, ни… лжи» (208).