Этот идеал приоткрывается в «Записках из подполья»: «Тогда‐то – это всё вы говорите – настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математическою точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. (…) Конечно, никак нельзя гарантировать (это уж я теперь говорю), что тогда не будет, например, ужасно скучно; (потому что что ж и делать-то, когда все будет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно. (…) Страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усумниться? А между тем я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется. Страдание – да ведь это единственная причина сознания. (…) Вы верите в хрустальное здание, навеки нерушимое, то есть в такое, которому нельзя будет ни языка украдкой выставить, ни кукиша в кармане показать. Ну, а я, может быть, потому-то и боюсь этого здания, что оно хрустальное и навеки нерушимое и что нельзя будет даже и украдкой языка ему выставить…»855. Итак, надо любой ценой сохранить «кукиш в кармане» любому благоразумному общественному порядку, ибо благоразумие – «скучно». Для «подпольного человека» Хрустальный дворец – символ экономической детерминированности человеческого существования и подчинения уникальной человеческой индивидуальности «благоразумию», основанному на рациональных идеях европейских социалистов и позитивистов. Хрустальный дворец Достоевского предвосхищает стеклянное государство замятинского «Мы» и «Новый дивный мир» Хаксли.
Почему павильон Пакстона вызывал у русских властителей дум столь неадекватные фантазии? Положим, Чернышевского он привлек оранжерейной пронизанностью солнечным светом: Вера Павловна переживает в нем блаженство. Достоевский же, на первый взгляд, к этому качеству Хрустального дворца оказался нечувствителен. Но это не так. Само обиталище героя «Записок» (комната хоть и «дрянная», но собственная, о чем большинство петербуржцев могло бы только мечтать) названо «подпольем» не из‐за буквального убожества его быта (у него есть слуга и несколько тысяч полученного наследства), а именно в пику Хрустальному дворцу. Подполье – теснота и темнота. Значит, павильон Пакстона присутствует в мысли Достоевского не только как людское скопище, но и как нечто чрезвычайно просторное и светлое.
Однако мне кажется, что сильнейшее впечатление, которое Хрустальный дворец произвел на русских писателей, вызвано не только и не столько его величиной и светлотой, сколько тем именно, что он был построен из стекла, смонтированного на каркасе, который снаружи представлялся настолько легким по отношению к громадности сооружения, что, казалось, никакого каркаса и нет и что грани павильона сплошь стеклянные. Стекло же в российском климате, требующем для защиты от холода и непогоды огромной толщины стен и небольших окон, – как бы «ничто». Поэтому петербургскому сознанию трудно было отнестись к гигантской постройке как к материальному инженерно-техническому объекту. Хрустальный дворец мыслился не столько в лондонском парке, сколько где-то на границе (или даже за пределами) сферы творческих и технических способностей человечества. Его возникновение казалось непостижимым. Чернышевский пишет: «…а там, внутри, уж настоящий дом». Стало быть, «чугун и стекло, чугун и стекло» – дом не настоящий.