Ремез открыл глаза, сморит в окно и ничего не видит. В себе он что-то выглядывает, в душе своей...
Откатив чурбак, Ефимья выскакивает в ограду. Здоровенный гусак шипит на неё, впивается в ногу: чуть не наступила на цыплёнка.
– Ой! – пронзительно вскрикнула, побежала. А чёртов гусь словно к ней прирос.
– Ишь как приворожила! – смеётся, входя в ограду, Гаврила. - Видно, любит.
Пинком отбросив гусака, победно загоготавшего – всё ж, мол, ущипнул! – Гаврила вздохнул.
– А как не любить такую паву? Сам-то дома?
– Там... трудится.
Обласкав её взглядом, Тютин поднялся на крыльцо. В избе, по привычке перекрестившись на ту богородицу Абалакскую, которую живой только что видел, громко спросил:
– Есть кто живой?
– Помрём – оповестят, – отозвался, выходя из каморки, Ремез. Вернувшись, принялся соскабливать благословляющие персты Троеручницы.
– Надо ли? – пытался остановить его Тютин. – Рука хороша.
– Не богородицына вышла рука, боярышнина, – зло сплюнул Ремез, ещё яростнее сдирая краску. – Будто и не баба, и ухват в руках не держала...
– Эта не держала, – Тютин узнал в богородице воеводиху. – Княжеского роду, и сама за князем...
– Неужто схожи?
– Вылитая она. И губы тонкие, злые, и взор надменный. Токмо не так телесна.
– Перерисую. Князь узнает – рассердится. Его заказ.
– Оставь. Ей честь. Тебе – слава.
– Эх, дружба! Какая там слава! В кармане вошь на аркане.
Надо бы угостить Тютина, а бочки-то в погребе нечасто полны бывают. Всё же позвал:
– Фимушка! Не подашь ли чего гостю?