Конечно, старики не походили на обычную очередь: в них не было радости, что вот я успел, прорвался; они понимали, что жизнь одного – лишь малый кусочек, а выжить, спастись они могут только как целое; я даже думаю, что они собирались и весь день вот так стояли не потому, что боялись потерять место. Они хотели и себе, и мне, и Богу показать, что это раньше они были отдельными людьми – людьми, и жизнью и болезнью отделенными друг от друга, теперь же они вместе, теперь они будут всегда вместе, возврата к прошлому нет. Они чтили справедливость, но мне казалось, что если бы кто-то попросил пропустить его вперед, они бы на это пошли, даже не стали бы спрашивать, почему, по какому праву. Они сделались очень хороши, очень ласковы и нежны друг к другу – ведь они стояли за любовью, знали, что одна она может спасти, и хотели, чтобы в мире ее было больше, чтобы ее хватило на каждого. И сами они тоже были готовы любить.
Так продолжалось несколько дней. Всё шло хорошо, на редкость хорошо. Записывал я теперь куда профессиональнее, у меня появилось много своих секретов и совершенствований, и расшифровывал я тоже быстрее, поэтому успевал много, причем даже не очень уставал. А потом как-то вечером, когда я ничего плохого не ждал, даже думать о нем забыл, в меня опять вернулся страх.
Я испугался не количества работы, хотя и она сделана была лишь на пятую часть; я вдруг понял и ужаснулся самому себе, тому, что мне могло прийти в голову, что я поверил, будто у меня хватит любви на всех этих людей, хватит сил всех их полюбить, – у меня одного. Я ведь на это подрядился, именно это обещал Господу, а не простую запись их исповедей. Я увидел, как мало во мне любви; я просто писал и писал, иногда мне было интересно, и тогда я слушал и писал с удовольствием, иногда – не очень; я относился к больным хорошо, сочувствовал им, гордился, что и те, кто мне любопытен и кто нет, для меня равны, – но разве здесь была любовь?
И сразу же я понял, что они все, вся очередь давно знает, что я самозванец, не питает никаких иллюзий насчет того, что во мне нет и не может быть столько любви, что я обычный человек, не лучше и не хуже остальных. И всё же они не расходились, по-прежнему день за днем стояли у моей кровати. И я знал, почему они будут вот так стоять, пока не наступит конец. В них до сих пор жила надежда на чудо: ведь Господь мог дать мне эту любовь. Они видели: навсегда Он ушел, бросив человека, или еще только уходит, так и так Он дальше и дальше от них, и они тоже дальше и дальше от Него, и всё равно они стояли у раздачи, веруя, что им достанется хлеба любви. Того хлеба, которым Господь питал человека со времен Адама, но который не сделал человека лучше: столько в нем было зла. В самом деле, что стоило Господу меня обелить, сделать, чтобы я перестал быть самозванцем, – ведь я и вправду хотел добра; если же нет, то и без чуда вместе, среди своих, стоять им было теплее. И потом, они уже начали любить друг друга и боялись разрыва. В жизни они теряли чересчур много и часто, чтобы не бояться этого.