Как ни странно, но я только теперь понял, насколько по-разному больные и я тогда смотрели на мир. Я мечтал их спасти, показав Богу, сколько любви может быть в человеке, то есть он, человек, может, способен полюбить совсем для него далеких и чужих людей: старых, грязных, уродливых стариков. Господь, как бы говорил я, Ты решил их оставить, бросить, а я подобрал, взял под свое крыло, – тут, конечно же, был Господу укор, я словно говорил ему: смотри, я буду Твоим учителем в любви. И бунт против Бога здесь тоже был; почему, стоит нам захотеть быть лучше, чем мы созданы от природы, мы сразу же идем против Него, неужели и в хорошем у нас тоже есть предел, граница, и мы не должны ее переступать?
Больные же уповали лишь на Бога; я не знаю, молились ли они ему и как они ему молились, – по большей части они ведь были атеисты, – но слышал, что они говорили Господу, что я хороший, очень хороший человек, что я хочу их всех полюбить и, может быть, стоит мне в этом хотя бы чуть помочь, – ведь я уже дал им много любви, в них эта любовь есть и сейчас; это моей любовью, говорили они Богу, они начали жалеть друг друга. То есть моя любовь – не ложная, не фарисейская, и они просили Бога, считали справедливым, если Он сотворит чудо – даст, добавит мне любви, чтобы ее хватило на каждого. Всё с любовью, что я хотел, они оставили, не изменили тут ничего, только убрали, что я – сам, убрали мой укор, мою гордыню, мой бунт; это больше не должна была быть любовь человека к человеку, а любовь Бога к человеку, но через человека явленная.
* * *
Кто знает, может быть, Господь и услышал молитвы больных, но дело касалось не столько их, сколько меня, и Он ждал, когда я сам обращусь к Нему, сам попрошу, – а у меня не было сил ни на жизнь, ни на веру в чудо. Я по-прежнему работал, но с каждым днем записи давались мне всё тяжелее, меня охватила апатия, в общем, стало безразлично, пишу я исповеди или не пишу, я словно забыл смысл своей работы, просто делал ежедневный урок – и всё.
Впрочем, возможно, что апатия, безразличие были связаны с тем, что просто приближался новый припадок. Моим прежним, еще добольничным приступам, за неделю и раньше предшествовали похожие вещи. Припадок действительно пришел, но был не обычным: сознание тускнело медленно и постепенно, не гладко, а будто мерцая, временами я отчетливо понимал, где я, даже мог говорить, потом оно снова уходило; это не было обрывом, скорее напоминало те дни, когда меня начали глушить большими дозами лекарств и я всё никак не мог к ним приспособиться.