III
III
Поэтому возрождение элементарных выразительных форм, говорящих на языке, который исключает – или делает вид, что исключает, – стремление доставлять удовольствие, не так удивительно, как может показаться.
Из всех примеров подобного творчества самым ярким является творчество душевнобольных; напитанное внутренней тревогой, оно воздействует на нас с особой остротой, смущая сочетанием каллиграфической тщательности с едва сдерживаемой яростью; возможно, оно красноречивее прочих рассказывает нам о нашей двойственности. Но все же оговоримся: мы рассматриваем лишь
Но мы не принимаем это искусство за безумие; когда оно слишком явственно выпирает, когда на место смутной тревоге приходят могильные или кровавые образы, наш интерес к нему угасает. Нам хотелось бы смотреть на этот стиль, окрашенный, как мы знаем, чувством преследования, как на работу художников, пусть безумных, но в чьем творчестве нет никакого безумия. Как если бы они сумели изобрести способ изображения фантастического, основываясь не на рациональном осмыслении фантастического, а на самом своем стиле. Как только в их живописи появляются элементы подражания, она перестает нас интересовать. Если она никому не подражает, то ей не приходится участвовать в навязанном другими диалоге: внутренне намного более логичная, чем детская, особенно если сравнивать отобранные произведения, она так же, как детская, но с большей силой разрушает общепринятые отношения между человеком и вещами. И это разрушение находит выражение исключительно в ее монологе.
Здесь нас подстерегает поучительный парадокс: подобно варварским искусствам (наименее независимым из всех), творчество душевнобольных представляется нам воплощением свободы. Еще недавно безумие считалось пороком, а его проявления – приметами разлаженного мира. Сегодня оно стало чем-то вроде ясновидения, средством освободиться от мира. Его значение заметно выросло – возможно, потому, что намного снизилось значение мира.