Светлый фон

Вторая строфа доводит стилистический и идеологический конфликт до предельной остроты за счет двух нехитрых приемов – остранения и использования вводной конструкции с резко обозначенной модальностью. Без иронического подбора подходящего отчества и энергичного «мне плевать» мы получили бы добротную сусальную картинку. А так в наличии – столкновение самого глубокого сочувствия к младенцу и полного равнодушия к его божественному статусу. И в этом (младенец – всё, статус – ничто) мне видится важнейший и истинно гуманистический – без всякой иронии говорю – посыл поэта к читателю. Пародийная цитата из Пастернака-Живаго, большого специалиста по религиозной лирике, помогает свести конфликт небесного и земного в пейзажный образ:

Позволю себе небольшое отвлечение. Когда-то молодой и талантливый Николай Тихонов, по-акмеистически пытаясь утвердить земное за счет небесного, обмолвился знаменитой строфой:

Строфа, разумеется, роскошная, но промашка все-таки вышла: все марсианское устойчиво воспринимается землянами (других-то читателей стихов пока не замечено) как небесное, не-земное, поэтому либо у тихоновского героя жажда творить небогата, либо небо не такое уж нищее. Это я к тому, что у Коломенского как-то убедительнее получается разом объединить и противопоставить небесное и земное, и оба эти действия ведут к изменению привычного соотношения между сакральным и профанным. Ни в коем случае не хочу сказать, что это страшно оригинально. И чтобы подтвердить эту мысль, позволю себе еще одно отступление.

 

В блоковской «Незнакомке» соображение о том, что истина в вине, звучит на двух языках: один раз в профанном, плоском значении, другой – в символическом. Интересно, что для выражения обыденной пьяной пошлости Блок использует латинский язык, а для символического прозрения – русский. И это неожиданно, потому что в потоке русской речи скорее латынь могла бы восприниматься как носитель сакральной информации (в самых разных культурах и субкультурах именно малопонятный язык выполняет функции сакрального: та же латынь у католиков или медиков, старославянский у православных и т. д.). Собственно, к этому же приему прибегает и Коломенский.

 

В третьей строфе Коломенский продолжает гнуть линию «на понижение», но уже только оттого, что, как всякий неграфоман, стыдится собственного пафоса. Об этом свидетельствует и встроенная в строку идиома («мальчику тому не брат, не сват»), и разговорный оборот «и все такое». Все остальное в этой строфе – это уже высокое утверждение земного, понимаемого как сакральное. И лицо Марии сравнивается с нимбом потому, что нимб – условность, а отношения матери и сына безусловны и тем святы. Не надо стесняться человеческого. Человеческая физиология подуховнее иных идеалов будет: лишь бы одухотворялась эта физиология человеческим, то есть истинно сакральным, а не придуманно-божественным. Очеловечивание грубого быта доводится до того, что и вол в четвертой строфе приобретает человеческое лицо, что, конечно, равно сакрализации. Упоминание Баха, вполне человека, раз за разом воспроизводившего музыку сфер, ведет к той же мысли: истинно сакральным может быть только истинно человеческое. Всякая попытка подняться над человеком, посмотреть на него с точки зрения бога заканчивается какой-то надмирной скукой, в конечном итоге – пошлостью, к которой так легко взмывает всякий романтизм.