– Но длилось это недолго, – вздохнув, продолжал Томмазо, – всего несколько недель, от силы полтора месяца. Нельзя сказать, что я больше не радовался, нет. Я по-прежнему смотрел как зачарованный на Аду и ее забавные гримасы, но мое извращенное естество опять напомнило о себе, опять взяло верх. Оно никуда не исчезло, не уничтожилось. Я вспоминал, как под сенью лиственницы, творившей суд над нами, Чезаре, желая утешить нас, говорил: «Все человечество прошло через это, совершало те же самые проступки, но ведь оно существует до сих пор. А значит, и ты сумеешь преодолеть эту тяжелую ночь».
Одним словом, эйфория, вызванная рождением Ады, сходила на нет, с каждым днем радостного изумления становилось на грамм меньше, а прежней хандры на грамм больше. Закончилось и наше с Коринной перемирие. Снова начались взаимные обиды, мы как будто перенеслись назад, в тот вечер, когда приходили ее родители: я стою на кухне у мойки, а она собирает крошки в ладонь, и мы смотрим друг на друга с разочарованием и страхом. Я постоянно задавал себе вопрос: люблю ли я ее, и если да, то насколько сильно. Когда все время спрашиваешь себя, любишь ли кого-то, можно сойти с ума. Впрочем, к этому я уже привык.
На секунду он замолк. Дал еще одному намеку рассеяться в воздухе, уже наполненном признаниями.
– В течение одного часа я мог два или три раза страстно, как никого другого, желать Коринну, а в промежутках мечтать о том, чтобы никогда больше не видеть ее, чтобы она дематериализовалась у меня на глазах или же – и это было бы еще лучше – чтобы растаял я сам. Я подглядывал за ней, когда она кормила грудью Аду и шептала ей ласковые слова (она часто так делала, когда думала, что ее никто не слышит): в такие минуты мне хотелось упасть на колени перед ней, перед ними обеими, и просить прощения. Но как только Коринна замечала мое присутствие – не потому, что улавливала какой-то звук, а по едва ощутимому воздействию, которое производит устремленный на нас взгляд, – как только она поднимала голову чуть быстрее, чем надо, этого было достаточно, чтобы мое обожание сменялось отвращением. Да, отвращением, мне стыдно в этом признаваться, но так оно и было. И все это повторялось много раз, днем и ночью, без конца. Я успокаивался только в «Замке сарацинов», вдали от них обеих.
– Как грустно, – сказала я.
Но Томмазо меня не слышал. Он погрузился в сумрак воспоминаний, не сводя взгляда с выцветшего узора на покрывале.
– По вечерам я брал на руки Аду. Укачивал ее, пока она не засыпала, и чувствовал, что со вчерашнего вечера она стала чуть тяжелее. Она становилась все более существенной, все более реальной. Я смотрел на ее щеки, и меня охватывало чувство, похожее на недоверие. Она не могла быть моим порождением. Такая нормальная. Такая совершенная. И я принимался выискивать в ней следы моей извращенности, всматривался в ее все еще голубовато-серые младенческие глаза, пока не становилось страшно от того, чем я занимался. Тогда я укладывал ее в колыбель. А если она начинала плакать, звал Коринну.